Рюрик Ивнев - Богема
Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств — благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, — думал я, — в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, — инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».
Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
— Я от тебя не ожидал такого предательства!
— Ты похож на разгневанного ангела. — Я улыбнулся.
— Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
— Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
— Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
— Коли не веришь, — рассердился я, — сам читай отповедь!
— И прочту, — крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории — крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
— Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
— Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
— А вы, — вызывающе ответил Анатолий, — в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
— Поэтов не разберешь! — кричал он неизвестно кому. — Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
— Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
— Ну, видите, — развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки — вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
— Ох, устал! — вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной — Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Проплясал, проплакал дождь весенний,Замерла гроза.Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,Подымать глаза…
Скучно слушать под небесным древомВзмах незримых крыл:Не разбудишь ты своим напевомДедовских могил!
Привязало, осаднило словоДаль твоих времен.Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелыхПрозвенит твой сон.
Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,Вытянет персты.Близок твой кому-то красный вечер,Да не нужен ты.
Всколыхнет он Брюсова и Блока,Встормошит других.Но все так же день взойдет с востока,Так же вспыхнет миг.
Не изменят лик земли напевы,Не стряхнут листа…Навсегда твои пригвождены ко древуКрасные уста…
Снова Амфилов
— Вы были на вечере? — спросил я Амфилова.
— А где же мне быть?
— Почему не зашли за кулисы?
— Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
— Спасибо.
— Идемте пить.
Я засмеялся.
— Это я понимаю без предисловий.
— Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
— Как? Еще один?
— Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
— Ну конечно шашлык, — сказал Амфилов, не взглянув на него. — И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
— Хорошо иметь деньги, — добавил он, улыбаясь и потягиваясь. — Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он — явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция — дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет — вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, — святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
— Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
— Очи синие, очи ясные!
— Эх! Эх!
— Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
— Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие — пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга — как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно — кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я — мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня — хоть потоп», — сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
— Послушайте, Амфилов, — я нагнулся к собеседнику, — вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…