Лидия Вакуловская - Вступление в должность
Всякий раз на этом месте сон обрывался, Леон подхватывался в испарине, с колотящимся сердцем, понимал, что все это было лишь сном, знакомым, старым, давно являвшимся ему, и иногда ему хотелось тотчас же снова уснуть, чтоб желтый сон продолжился, чтоб снова явилась к нему Алена и наступила бы какая-то развязка в этом сновидении. Но сколько бы ни понуждал он себя уснуть, сколько бы ни вызывал в своем воображении, уже лежа с закрытыми глазами, то картину желтой пустыни, то образ Алены, горстями рассыпавшей зерно желтым птицам, и картину своего полета, — сколько бы он ни насиловал воображение в надежде, что сон оживет и продлится, этого ни разу не случилось. Ни разу во сне он не догнал в пустыне Алену, не защитил от налетевших на нее птиц, ни разу она не оглянулась на его голос.
Как правило, в те ночи, когда посещал его желтый сон и прерывался, Леон уже не мог уснуть, и растревоженные, расходившиеся Мысли его долго Не могли обрести покоя. Собственные мысли жестоко и беспощадно казнили его же самого за многое, за давнее. Как высший, неподкупный судия, в стотысячный раз они спрашивали: зачем ты отослал Алену в палатку, когда она хотела идти с тобой, отчего был скуп на ласку к ней, отчего прятал свое чувство? Отчего был замкнут и диковат, зачем таким явился на свет? Разве затем рождается человек, чтобы, запечатав свою душу, сокрыв ее от глаз других, жить угрюмцем, чуждаясь людей?..
Зачем, почему, зачем? — требовали ответа мысли. Они не признавали никаких оправданий, и у него не было оправданий. Во всем, о чем бы ни спросили они, он признавал себя виновным, кроме одного — ведь он любил, любил Алену! Только ее одну, и никого больше на земле!
Это чувство пришло к нему не в молодости, когда само сердце просит и ищет любви, нет, — ему было десять лет, когда он увидел измурзанную, зареванную девочку лет семи и понял, всем своим существом понял, что эта девочка уже стала для него самым дорогим — дорогим на всю жизнь. Он заметил из окна мальчишечьего корпуса, как трое пацанов окружили в их детдомовском дворе белоголовую девчушку, прижали ее к дереву и что-то отнимали у нее. «Эй, шпана, не трогайте Козявку!» — крикнул он из окна. Пацаны оглянулись. Один показал ему кулак, другой — скорчив рожу, высунул язык. Он выбежал во двор и бросился на пацанов. Драться он умел и не боялся, дрался в детдоме, да и раньше, когда еще жил у тетки в рыбачьем поселке, нередко пускал в ход кулаки, отбиваясь от теткиных сыновей, своих двоюродных братьев, таких же, как и он, подростков, если те сами лезли на него, обзывая «дармоедом» и «подкидным». Он кинулся на пацанов, и те мигом разбежались, оставив в руках у девочки голую розовую куклу с оторванной рукой и свернутой набок головой. По тем временам такая кукла была редкостной игрушкой — девчачья малышня в детдоме забавлялась самодельными тряпичными куклами. Он оценил игрушку и строго сказал девочке; «Не реви. Руку можно приклеить, а голова у нее целая». Девочка послушно вытерла ладонью, испачканной землей, слезы, замурзав тем самым еще больше лицо, и, глядя на него большими серыми глазами, серьезно сказала: «Ты хороший мальчик. Я потом, большая, буду жениться на тебе». — «Ты чего болтаешь? Вот глупая! Лучше иди умойся. Пойдем», — выпалил он и, взяв за руку, повел ее к девчачьему корпусу. В корпус, он не пошел (мальчишкам ходить в «девчачий» не разрешалось), но, прежде чем отпустить ее, спросил: «Как тебя зовут и в какой ты группе?» — «Аленка, я в самой-самой старшей!» — похвалилась она. «Вот ступай в свою старшую и умойся. А если кто тебя обидит, скажешь мне, поняла?» — сказал он на прощанье и подтолкнул ее к дверям.
Девочка привязалась к нему. Увидит его во дворе с пацанами, бросит подружек и стремглав несется к нему. Тоненькая, с бледным личиком, сероглазая. Подбежит и радостно проговорит: «А я тебя узнала! А ты меня тоже узнал?» — «А то нет! — ответит он, насупившись, выказывая свое старшинство. И спросит: — Ну, чего прибежала? Может, обидел кто?» — «Нет, меня никто не обижал, никто-никто!» — отвечает она. (Позже Леон узнал, что Аленке немало доставалось в ту пору от драчливых девчонок, да не в ее привычке было ябедничать и жаловаться.) А игра в лапту меж тем прервалась, пацаны недовольны: опять эта козявка принеслась, все им испортила! И он, не утрачивая прежней насупленности, говорит ей: «Ну, давай, Козявка… некогда мне. Беги, не мешай…» И когда он говорил так, глаза девочки из веселых становились печальными, она уходила прочь. Он понимал, что обидел ее, в ту минуту в нем вспыхивала жалость к Аленке, но он тут же все забывал, снова увлекшись лаптой.
Как-то она несколько дней не попадалась ему на глаза. Девчонки по двору со скакалками и мячиками носятся, играют в «классы», а Аленки нет. Он послал одну девочку, постарше, узнать, почему его Козявка в корпусе сидит, во двор не выходит. Девочка вернулась и сообщила: у Аленки ангина была, она в изоляторе лежала, а сейчас ее к заведующей повели, там дяденька и тетенька сидят, хотят удочерить ее. Он не ожидал услышать подобное и испугался: неужели кто-то заберет Козявку? Такое случалось не часто, однако бывало, приходили люди, им показывали малышей и они их усыновляли.
Он с полчаса караулил во дворе и наконец увидел, как из корпуса вышла их заведующая, а с нею — моряк в фуражке с кокардой и худая женщина в белом платье, с белой сумочкой. Они о чем-то поговорили на крыльце, стали прощаться. Заведующая улыбалась и, говоря, все время кивала, моряк тоже улыбался. Вдруг худая женщина сильно закашлялась, выхватила из сумочки платок, приложила ко рту. Заведующая и моряк сочувственно глядели на нее. Когда она откашлялась, моряк взял ее под руку и они ушли, а заведующая пошла в мальчишечий корпус. Тогда во двор и выбежала Аленка. Сразу увидела Леона и бросилась к нему. «Смотри, сколько у меня конфет! — показала она на оттопыренный карман платьишка. — Мне тетя с дядей дали. Это шоколадные. Они скоро меня заберут. Дядя пойдет в отпуск, и они меня заберут. А дядя моряк, он на пароходе плавает, — тараторила она. И набрав горсть конфет, протянула ему. — Это пусть тебе будет!» — «Еще чего! — хмыкнул он, не приученный к такому лакомству, — Ешь сама. А к дяде этому не уходи, он плохой. Зачем он тебе нужен?» — «Нет, хороший, — возразила она. — Я хочу к нему и к его тете». — «Ты им уже сказала, что хочешь?» — спросил он. «Ну да! — радостно сообщила она. — Я теперь их дочкой буду!» — «Еще чего! — возмутился он и выпалил. — Они заразные! У этой тетки чахотка, я сам видел, как она кашляла. Она тебя заразит, и ты у них умрешь. Или тебе хочется умереть?» — «Нет, я не хочу!» — испугалась Аленка. «Все равно умрешь, если они тебя заберут», — продолжал напускать он страху. «А я тогда не пойду к ним!» — сказала она совсем испуганным голосом. «Правильно, — похвалил он. И стал научать: — Теперь, как они придут другой раз, ты не соглашайся. Скажи: не хочу к вам, я тут останусь. Только не говори, что она заразная, этого нельзя говорить. Даже пореви побольше, но не соглашайся. Поняла, Козявка?» — «Я буду реветь, я умею. — Аленка быстро скривилась, показывая, как она заревет. Потом сказала: — Я совсем не козявка, а ты меня козявкой зовешь. Мама меня стрекозой называла. Стрекоза красивая, а козявка нет. Не будешь больше?» — «Не буду», — обещал он. Однако еще несколько лет, по привычке, нет-нет да и называл ее Козявкой, пока не повзрослел. А с удочерением Аленки все обошлось: моряк со своей женой так и не появились больше.
Все это происходило в первое лето его пребывания в детдоме. Тогда он не понимал, как чужие люди могут забирать к себе незнакомых детей и как дети могут соглашаться жить в чужих семьях. Сам он так нажился даже у родной тетки Алевтины, что, когда попал в детдом, это место показалось ему чуть ли не раем. К десяти годам своей жизни он усвоил одну истину, что мать его, и отец, и сестра матери, тетка Алевтина, и двоюродные братья — плохие люди. Он презирал отца, который бросил мать и, как постоянно талдычила тетка, «скурвился с другой бабой», и презирал мать, которая, по словам тетки, «спуталась с женатиком и завеялась с ним к черту на кулички», а его, Леона, прикинула тетке и забыла о нем. И тетку Алевтину он ненавидел в той же мере, и мужа ее, и братьев своих, Мишку и Саньку. Теткин муж, Никодим Никодимов, как и отец Леона, рыбачил в артели, был отпетый пьяница, матерщинник и дебошир. Тетка тоже запивала и, войдя в раж, колотила чем попало, вплоть до кочерги, и своих деток, и Леона. Но свои были своими, а его она совсем не жаловала. Проклиная блудную сестру, называла его не иначе как дармоедом, и весь день от нее только и слышалось: «Шкерь рыбу, дармоед!», «Наколи дров!», «Неси воду!» Глядя на мать, и Мишка с Санькой стали помыкать им. «Почему это мне по хлеб бечь? — кричал матери Санька. — Пускай дармоед сбегает!», а Мишка гнусаво подзуживал: «Верно! Чем он лучше нас? Сама говоришь — подкидок!» Леон замкнулся, затаился, глядел на всех исподлобья. Зато уж если случались на улице мальчишечьи драки, не щадил в них своих братцев: поддавал им и левой, и правой. В школу тетка его не пустила: пока, мол, мать не разыщется — без школы обойдется, самому пора на хлеб зарабатывать. Она надомно плела сети для рыбартели, засадила и его за эту выгодную для семьи работу. Словом, пропустил он два первых класса, но потом вмешался директор школы, и его забрали от тетки, отвезли в Хабаровский детдом. Тетка плакала, прощаясь с ним, кричала директору школы: «Украли у меня племянничка сердечного, на погибель везете — управы на вас нету!» Но сам он без сожаления расстался со своей родней.