Эрнст Сафонов - Избранное
Стоял Черкалин, унимая волненье, а теплое золото равнины продолжало плыть к нему, настойчиво возвращало его к тому, что есть на самом деле, перед ним, и Черкалин уже освобожденно, расслабнув телом, принял это в себя: желтое, чистейшей желтизны огромное подсолнуховое поле. С созревших подсолнухов еще не облетел их цвет, они уходили к реке и вдоль ее; Черкалин без труда отыскал взглядом памятную ему высотку — она тоже была солнечно-золотистой, это как бы с нее и начиналось поле, подсолнухи сбега́ли по склону вниз.
«Богатые землей тут, — отметил про себя, — им землю отдать под такой подсолнечник не жалко. А у нас лес, болотины, камень теснит к тому ж, нам куда до них…» И вдруг резким прозреньем высверкнуло в нем давнее, оказавшееся незабытым, — и счастьем отозвалось, что вспомнил п р о э т о, уже ничего чужого не было в красивом разливе цветущего поля, не было и не могло быть; прошептал он:
— Это ты, Ваня, постарался, твое это, Ваня…
Пробирался по кривой, протоптанной в подсолнухах тропинке — желтая пыльца обсыпала его, крепкий запах дурманил, пчелы вились над головой; высокое небо отсюда, из растительного плена, казалось еще выше, и осеннее солнце плыло по нему оторвавшейся подсолнуховой шапкой, у которой жаркие лепестки, а набухшие семечки в круге прикрыты латунного отлива пушком; и ощущал Черкалин, что все рядом живое, в легком дыхании, неслышных вздохах, удивительных непонятных голосах, в огромной созидательной работе, которую творит щедрая, пока далекая от зимы природа.
IVКогда он достиг высотки — обнаружил здесь скромный памятничек из кирпича, оштукатуренный поверху, со звездой и надписью, что поставлен он неизвестным героям-батарейцам 1941 года, — поставлен в юбилейный год Победы руками красных следопытов пионерской дружины имени Юрия Гагарина. Черкалин протер припыленную надпись рукавом пиджака, прислонился щекой к нагретой за день кирпичной пирамидке… Сильные, наклонившие свои тяжелые решета подсолнухи чутко стояли и тут, в невысокой штакетниковой оградке, будто солдаты в обязательном карауле.
Неожиданно вспугнул его шорох в кустах боярышника, с той стороны высотки, которая была обращена к хутору. Черкалину ли не помнить этих кустов (и что они, не стареют разве или другие, из молодых побегов выросли на месте тех, прежних?)! Именно отсюда тогда — уже комбат был мертв — они с Ваней подожгли еще один танк — незаметно обогнувший высотку, подползший к ним немецкий танкист швырнул гранату. Граната, ткнувшись им под ноги, отлетела, скатилась по откосу, разорвалась на отдалении, но ее свистящие осколки достали Ваню, вонзились ему в затылок и спину. Он, Черкалин, успел ответно бросить «лимонку», даже уловил мгновенье, как взрыв встряхнул черную фигуру залегшего врага, и потом немец долго умирал, жалобно, тонким отходящим голосом звал кого-то — жену ли, мать, товарищей своих…
А сейчас, заметил Черкалин, кусты вздрагивают, там кто-то есть; разглядел наконец: синие детские глаза следят за ним.
— Выходи смелей! — приободрил.
И появился, настороженно оглядывая его, готовый стрекача дать карапуз лет шести, в протертых на коленях вельветовых штанах, в украшенной репьями рубашонке. Спросил он Черкалина с требовательностью — как житель местный, имеющий на это особые права:
— Ты чего, дядько, делаешь туточки?
— А ты кто такой, что допрос сымаешь? — притворился строгим Черкалин.
— Я-то?
— Ты-то!
— Петро Козланюк я.
— А-а, тогда особый коленкор, — пряча улыбку, сказал Черкалин. — Раз ты сам Петро Козланюк — как не ответить! Я воевал здесь, Петро.
— Вот и брешешь, дядько, — радостно откликнулся маленький Козланюк, вертя пальцем в дырочке на рубахе, расширяя ее. — Ой, брешешь! То молодые хлопцы воюют, а тебе всех делов — табак на досточке стругать да скотину скликать на баз! Старый ты.
Черкалину, слабому до детей, имеющему своих трех дочерей и сына, выросших уже, — старшие дочери замуж повыходили, — этот белоголовый синеглазый мальчик понравился, напрягшееся сердце Черкалина оттаивало, он сказал неверящему Петру Козланюку шепотом, как тайну для двоих:
— А я молодым тоже был. Без лысины, в догонялки играл, честно… А на войне из пушки стрелял — бах, бах!
— Ни, — покачал головенкой Петро, — кто туточки воевал, в земле они лежат. Батька мой зна-а-ает! Он говорил, на их месте подсолнухи возросли…
— Ну, Петро, ну… — глухо отозвался Черкалин; перехлестнуло ему горло, он сел на траву, вытянул уставшие ноги и прикрыл, щурясь, глаза… (Позже, вечером, на хуторе, когда колхозный бригадир Тарас Петрович Козланюк устроит в его честь застолье, Черкалину с восторгом и наперебой расскажут историю, ставшую легендой, — как на месте боя отважных артиллеристов весной вдруг выросли подсолнухи; их по осени собрала мать сегодняшнего бригадира Козланюка, и те семена, снова высеянные в лихое военное время, а позже вновь и вновь высеваемые, дали основу тому сорту подсолнечника, которым славится нынче колхоз; этот сорт, названный коренновцами «солдатским», по скороспелости и содержанию масла в семенах превосходит известные в округе сорта «ВНИИМК 8931» и «ждановский»… И Черкалин, поднимая первую чарку за светлую память Вани и старшего лейтенанта Ершова, прокашливаясь, освобождая голос от ненужной мужчине слезы, скажет здешним добрым людям, что легенды, бесспорно, украшают жизнь, но правда самой текущей жизни сильнее любой легенды. Ведь ученый красноармеец Ваня носил в своем заплечном сидоре вместе с книгами, со сменой белья и казенных портянок аккуратные холщовые мешочки с выведенными им на сортовой станции семенами, надеясь дождаться конца войны, продолжить любимую работу. Страшной фугасной силой подсолнуховые семечки из растерзанного Ваниного сидора были рассеяны по высотке и, живучие, по весне, выходит, принялись…)
— Дядько, спишь? — теребил за плечо синеглазый Петро. — Экий ты! Мне за гусями доглядать велено, а гуска уведет гусенят в огород, мне бабуська вихры накрутит!
— Я заступлюсь, — пообещал Черкалин, вставая и беря Петра за руку. — Я сам, видишь, дед, что́ нам с тобой бабка!
Они вместе пошли к хутору.
Ладошка у Петра Козланюка была шершавой, жаркой, Черкалин несильно сжимал ее, бездумно и успокоительно вбирая в себя доверчивость детских слов, ясность сегодняшнего дня, прекрасный вид тихой осени. Чудилось ему, что кто-то скорым шагом нагоняет их с Петром, торопится следом и никак не может догнать. Черкалин оглядывался, но никого, конечно, не было.
1972
ПРОЩАЙ, СТАРИК!
— Опять этот старик, — сказала Ольга; и Павлу почудилось, что его ладонь, лежавшая на ее горячем плече, острым электрический разрядом приняла на себя Ольгино раздражение, даже брезгливость, с которой она произнесла три коротких слова: «Опять этот старик…»
— Идет, — подтвердил он; говорил дальше с невольным желанием угодить Ольге, быть созвучным ее настроению: — А придет — те же разговорчики, точно, Оль, те же вопросы… Те же: «Что вы думаете о современной жизни, Павел Петрович?.. Вы согласны, Павел Петрович, что в минувшей войне не было равных нам — по бескорыстию, терпению, преданности?..» А я скажу ему: «Согласен, Василий Борисович!» Он выкурит свою папироску, Оль, и уйдет. Так что — потерпим старика? Давай потерпим.
Павел деланно засмеялся; подумал, что и перед Ольгой он сейчас угодлив из-за него, из-за этого старика, — лишь бы Ольга не нагрубила старику, зло и беспощадно, как она умеет, лишь бы перетерпела… Старик одноногий, на протезе, бесприютный какой-то, непонятен ему, Павлу. — Бог с ним, с его витиеватыми «патриотическими» разговорами! Он из уходящего поколения двадцатых — сороковых годов, многое испытал, конечно; его послушать как-нибудь без Ольги, за бутылкой кахетинского…
— Вечно к тебе липнут всякие, — сказала Ольга. — Как тот, конопатый… ходил-ходил, пока четырехтомник Хемингуэя не спер…
— Не он, возможно, — привычно (в который раз!) и неуверенно возразил Павел; взглянул вниз — старик упорно шел в гору по направлению к ним, тяжело опираясь на палку, приволакивая искусственную ногу. Под ртутным южным солнцем веселым блеском отсвечивала его потная лысая голова.
— Ладно. — Ольга резко поднялась; серый прибрежный песок, не задерживаясь, сыпался вниз — по обтянувшему белое, не успевшее загореть тело купальнику, по ее длинным сухим ногам. — Оставайся, а я — с приветом!
— Подожди, — возразил он, чувствуя облегчение от того, что она уходит.
— Целуйся со своим стариком, — бросила Ольга через плечо, и он угадал, что после этого она досадливо сомкнула бледные, не подкрашенные, как обычно, губы. — Целуйся! И не забудь про Гелембиовского…
— Да, само собой, — бездумно отозвался он, желая лишь одного — чтобы спускалась она с откоса не по той тропинке, по которой взбирается старик. Вступит он в беседу с ней — всякое тогда может быть: накричит Ольга, обидит, спросит в упор: «Что вы нас преследуете, привязались что?!»