Константин Федин - Братья
Сашеньки и Селиверстовны выстроились рядами вдоль корыт, засучили рукава, подвязавшись передниками. И пошли скрипеть тяпки по ядреному капустному листу, пошли барабанить в деревянные днища корыт, понеслась, побежала бегунами тяпочная дробь в натертое синькой небо.
Сладок дух вишневого листа, крепко горькое дыханье дуба, свербит в носу от молодого чеснока, туман и пряность в голове от укропа. Весь двор купается в огородной, садовой, лесной сентябрьской истоме: прячут на зиму в кадушки осенние ароматы.
А про капусту, про сахарный вилок, про зеленый кочан сколько натрещат бабьи языки всякой всячины!
«Стоит поп низок, на нем сто ризок».«Латка на латке, а ниткой не сшит».«Сидит баба на грядке, вся в заплатках».
…Варя, Варенька, Варварушка, с засученными по локотки рукавчиками, у корыта с капустой, — на плечах душегрейка, за спиной коса, в руке тяпка! И рука белая, как очищенный вилок, и кажется, возьми ее — как вилок крепко хрустнет на ладони гладкая, ровная кожа. Платье на Вареньке осеннее — желтое, точно кленовый лист, и душегрейка-безрукавочка тоже как осень — красной кожи на золоте лисьего меха.
Смеется Варенька, любо ей рубить душистые вилки в стоведерном корыте, хорошо слышать, как рассыпается и бежит в небо тяпочная веселая дробь, сладко покусывать крепкие, как сахар, кочерыжки, сущая потеха глядеть на старух да теток.
Что ни баба у Шерстобитовых, что ни приживалка — то сваха: косятся кривоглазые, слепые на купеческую дочку, — вот красота, вот писаная, вот удачливой свахе по гроб жизни обеспеченье!
Но потешается Варенька над свахиными стараньями, высмеивает бабок и теток, отваживает от дому женихов.
В кого уродилась шерстобитовская дочка — не разобрать толком. Не то чтобы она была капризна или нехороша характером, самовластна или кичлива, нет. Только с давних пор появилась в ней маленькая, впрочем, чувствительная для всего дома, черточка: вот вы живете по-своему, — как будто говорила Варенька, — на свой образец, по стариночке, и я ничего против вашей жизни не имею, даже сама иной раз поеду с папашей на Деркул, в мужской монастырь, или посижу за кассой в лавке, но только, пожалуйста, дайте и мне пожить, как моей душе захочется.
И тут можно было изойти на глазах у Вареньки кровью, уговаривая, что-де не пристало ей, в девичьи годы, ходить на балы да гулять с кавалерами, не видано, мол, стоять у обедни в шляпке или кататься по улицам с казачьими офицерами.
Только рассмеется Варенька да скажет:
— Не надо было меня в гимназию отдавать, тогда я, может, носила бы вязаный повойничек, как мамаша, да сидела бы с утра до ночи с тетками на лежанке!
Скажет это без зла и не заносчиво, а рассмеется — ну, что говорить! — потом целый день на памяти ее рот, так бы и глядеть в него, не сводя глаз.
Или соберет Варенька на лбу морщинку, помолчит, подумает о чем-то, потом протянет глубоким, сочным голосом:
— Ведь ску-учно!
И так у нее это «ску-учно» получается, что только махнуть рукой: какое уж веселье, в самом деле…
Вот вышел на двор Михаил Гаврилович Шерстобитов, и сразу кругом приуныло, даже тяпки поутихли, и закусили языки Сашеньки и Селиверстовны.
Михаил Гаврилович — человек не суровый, безобидный и тихий, слова никому не скажет, лишний раз не взглянет и не двинется. Целый день молчит, в лавке торгует и то — молча, редко-редко выговорит тоненьким фальцетиком что-нибудь незначащее и тут же кашлянет неожиданно густым басом, словно замкнет на засов проявившее себя горло. Никогда нельзя было сказать по нему — недоволен ли он чем-нибудь или удивлен, приятно ли ему или, может быть, он сердится. Он не одобрял никого, но и не хулил, не миловал, но и не наказывал. Он только ходил по двору, заглядывал в палатки — вместительные каменные лабазы, набитые товаром, — на конюшни, погребицы, залезал в подвалы и хлева, появлялся на кухне в разгар какой-нибудь праздничной стряпни.
И — удивительно — Михаила Гавриловича не то что боялись, а точно бы теряли при нем самообладание. Приказчики у него были отменные воры, и он не мог не знать этого, но ни разу не случилось, чтобы рассчитал какого-нибудь жулика. Заметит воровство, уличит пойманного, постоит против него молча, кашлянет иногда — и делу конец. На молодых воров это действовало удручающе — нередко каялись и после воровали осторожней. Старые же, накопив под конец службы копеечку, благодарили Михаила Гавриловича за доброту и науку и открывали себе собственные лавочки.
В молчании и безразличии Михаила Гавриловича к человеческим поступкам, казалось, скрыт был неприятный, беспокоящий укор, и редко кто мог быть поблизости от Шерстобитова, не испортив своего самочувствия. Подобное испытывают суеверные люди при виде некоторых очень старых и часто уродливых икон, преследующих воображение своим холодным беспокойством. Как должны быть вынесены вон из комнаты такие иконы, чтобы человек мог свободно дышать, так надо было ждать ухода Михаила Гавриловича, чтобы заново почувствовать себя вполне хорошо.
Из близких ему людей — родни, помощников, приказчиков, всяких нянек и бабок — только двоих как будто не стеснял он своим присутствием: дочери и жены — добрейшей, сердечной Евдокии Петровны. Впрочем, про одну дочку можно сказать это наверное. Евдокии Петровне же, вероятно, приходилось не раз смутиться сердцем, встречая холодящее молчание мужа там, где самый нелюдимый человек выльет душу…
Михаил Гаврилович прошел через весь двор узеньким, скупым шагом, осмотрел наваленные повсюду вороха овощей, покосился на корыто с капустой.
— Ну-ка, поруби, папаша! — громко крикнула ему Варенька, протягивая облепленную капустной крошкой тяпку.
Он глянул на дочь маленькими слезливыми глазами, что-то шевельнулось в его постном лице, но тотчас он отошел подальше, к открытым настежь дверям погребицы. В раздумье, почти в замешательстве, он взял на ладонь дубовый листочек и потер его в пальцах. (Дубовый лист кладут в огуречный рассол, чтобы огурец был крепче, вишневый — чтобы был душистее.)
Велико же было смущенье Михаила Гавриловиче, если он, ни к кому не обращаясь, неожиданно произнес фальцетиком:
— Суховат!
Он выпустил из рук листочек, внушительно кашлянул и торопливо, как будто совсем смутившись, ушел на конюшню.
— Ах уж эта Варенька! Всегда вот так скажет что-нибудь неловкое!
Через минуту Михаилу Гавриловичу закладывали в тележку толстокрупого мерина, и подручные волокли из палаток ящики, мешки, кулечки с курагой, сахаром, сабзой и изюмом: Шерстобитов отправлялся на Чаган, на Деркул, благодетельствовать святым обителям…
А еще через минуту появляется на дворе Евдокия Петровна — круглолицая, круглобокая, круглогрудая, отыскивает синими теплыми глазами ненаглядную свою дочку, катится к ней неслышным мягким катышком.
— Варюша, поди-ка, милая, съешь чего-нибудь, я там тебе приготовила.
— Ничего, мамаша, не хочу, спасибо.
— Как это ничего не хочешь? А ты ступай, золотая, съешь балычку, балычок янтарем горит, свеженький.
— Ни капельки не хочу, мамочка! По горло сыта кочерыжками, — говорит Варенька, пустив гулять по корыту тяпку так, что капуста летит во все стороны веером.
— Ну, икорочки солененькой, Варюшечка!
— Не хочу!
— Да постой ты тяпкать-то, несговорчивая! Ну поди попробуй каймачку[10], — сейчас принесли со льда, из погреба.
— Не хочу, не хочу, не хочу! — нараспев кричит Варенька, пристукивая изо всех сил тяпкою и жмурясь от града капустной крошки.
Тогда глаза Евдокии Петровны меркнут, вся она поникает, становится еще меньше, круглей и жалобно убивается:
— Господи помилуй, да как же так, Варюшенька, с самого раннего утрышка ничего, кроме кочерыжек, во рту не было, а теперь поди который час…
Варенька бросает тяпку, отряхивается, сильно хлопая в ладоши, и, постукивая башмаками, обнимает мать и сквозь смех поет ей на ухо, в повойничек:
— Ну хорошо, хорошо, маменька! Пойдет твоя дочка Варенька, поест балычку янтарного, икорки солененькой, каймачку холодненького, утешит твою милую душеньку!
Она целует мать, громко чмокнув губами, смех ее бойкими коленцами бежит наверх, вдогонку за тяпочной дробью, и вот мелькнула ее красная душегрейка, вот загорелась желтком на солнце юбка, и пропал смех, исчезла со двора Варварушка, нету Вареньки, Варюшечки…
Надолго ли хватит такого развлеченья — грызть холодные сладкие кочерыжки, махать рукой над корытом, слушать бабью трескотню да сказки про богатых женихов?
Куда денешься от скуки в этом городе?
Ну, выйдешь за ворота — поглядеть на толчею базара. Меж возов стоят стриженые, не успевшие обрасти верблюды, высокомерно задрав пепельные головы и лениво пережевывая жвачку. Они с презрением озирают кучащихся вокруг киргизов, изредка сочувственно откликаются на скрипучие, жалостливые вопли верблюжат, и, когда раздается их отклик, кажется, что какая-то огромная россохшаяся телега вдруг сдвинулась с места, на котором она стояла испокон веков Казаки в парусиновых шароварах, похожих на юбки, не спеша прицениваются к бунтам верблюжьей шерсти, потом с достоинством развязывают гашники, спускают шаровары и достают из нижних штанов кисеты с деньгами. Вдалеке закручивается ветерком прозрачная воронка пыли, шире и шире охватывает своим раструбом базар, выше и выше ввинчивается в небо, густеет, уплотняется и вдруг темным смерчем, со свистом и гулом, проносится над головами. Тогда люди, лошади, верблюды закрывают глаза и ждут, пока схлынет, исчезнет пыльный смерч.