Анатолий Ткаченко - Что есть что?
Мы долго пьем чай, молчим. Мне и в самом деле не очень понятно: как это можно в одни день бросить все и уехать в лес? Есть, наверное, нечто очень важное, о нем-то и не хочет поминать Ефрем. И ему самому досадно: рассказал вроде, ничего не тая, а все будто при себе что-то оставил. Он подбавляет мне чая, пьет сам, и мы затяжно молчим.
— Для себя понимаю, — наконец говорит себе в стакан Ефрем. — Объяснить трудно. Если бы вынул часть души — вставил другому… Вот сын приезжал, уговаривал: «Брось все, будешь у меня жить». Он инженер на железной дороге. И ему так же объяснил. Не понял. Тогда я руку показал: «Все ею делаю — лес рублю, рыбу ловлю, сено кошу, Файку обнимаю. Хочешь, поборемся?.. А ты задумал меня посадить на мягком диване, телевизор смотреть».
Обиженный, уехал, жалея меня. А мне его жалко. Вот и рассуди нас.
Вошла Фаина, и я едва узнал ее — так она принарядилась: черное бархатное платье (вместо пестрого широкого халата), капроновые чулки, черные лакированные туфли, на шее крупные янтарные бусы, волосы взбиты, брови угольно подведены, губы ярко накрашены. И живот меньше заметен. Наверное, затянула его на все свое возможное терпение. Присела к столу, накинула ногу на ногу, взяла папироску. Довольно умело прикурила, часто подышала дымом и сказала скандальным, еще не позабытым голосом сезонницы:
— Налей, братишка!
Сказала мне, даже мельком не глянув в сторону мужа, будто его давно уже не было за столом. Я не брал бутылку, боясь обидеть Ефрема, да и подумалось: «Зачем столько пить беременной?» Фаина блеснула синеватыми белками глаз, скривила в мою сторону губы, схватила бутылку, словно вырвала с корнем злое растение, палила себе полный стакан.
— Вот так всегда, — вдруг просияв, как бы внезапно обретя себя прежнего, засмеялся Ефрем. — Как кто приедет — наряжается и выпить хочет. Скучает, глупенькая. А сын мой приехал — так прямо любовь с ним развела. За руку водила, как малолетку, чуть было не уехала с ним. Да куда ему — у него с высшим образованием дома сидит. — Ефрем наклонился ко мне, сбавил голос. — Прощаю ей все. Это ведь для меня тоже учение. Как сумеет человек выправиться? А душа у нее нежная, как у дитятки. Она мне будто бы и дочка и жена…
— Молчи, дурак! — Фаина отрывисто рассмеялась, тыльной стороной ладони звучно ударила по щеке Ефрема. — Так надо, — сказала мне, открыла широко рот и вылила в себя водку.
Ефрем смиренно, все с той же улыбочкой покачал головой.
— Ханцерт будет! — вскочила Фаина, побежала в горницу, вынесла патефон. Завела, поставила пластинку. Пальцы у нее от водки или нетерпения дрожали, едва слушались, щеки, пылавшие яблоками, выцвели, сделались почти коричневыми. Выйдя на середину пола, Фаина согнула в локтях руки и начала вышаркивать твист, кивками и улыбками зовя меня: «Не трусь, братишка!» Танцевала она неуклюже, трудно управляясь со своим отяжелевшим телом, и присесть как следует не могла — мешал живот. Щеки, лоб у нее скоро залоснились от пота. И вдруг она вскрикнула, тонко сжала губы и, медленно подойдя к столу, опустилась на лавку. Зашипела, остановилась пластинка. Минуту было тихо, лишь бил по окнам тяжелыми мокрыми полотнищами ветер. Фаина подняла голову, глядя в черное окно, со стоном выговорила: — Э-эх, вы!..
— Отчаянная, — сказал Ефрем. — Сейчас материться будет. Она умеет… — Он подсел к Фаине, обхватил ее плечи рукой, крепко, аж мотнулась ее голова, прижал к себе. — Хватит, Фаинька, ладно, а? Иди спать, детка. Прошу.
Она, всхлипывая, послушно побрела в горницу, и вскоре там погас свет.
За стенами творилось совсем что-то несусветное. Тайфун достиг наивысшего напряжения, кажется, остановился и крутил ветер воронкой, втягивая в него воду моря, гальку прибрежную, кусты и слабые деревья. Ревело, трещало, лопалось в черноте ночи. А когда вдруг обрывался шквал, слышались в шуме моря и тайги смутные клики, стоны, невнятные рыдания. Холодком подирало по коже, если подумаешь, что это разбуженные бурей духи когда-то живших людей. И совсем крошечным сгустком тепла казался домик лесника среди холода, сырости, темноты. Вот ударит новый, совсем уж непостижимой силы шквал, и мы очутимся посреди тайфуна…
— Погреемся? — спросил Ефрем, пододвигая мне рюмку водки. — Что-то зябко сделалось.
Я кивнул, подумав: «Какое тонкое чутье у этого человека, как научил он себя прислушиваться, угадывать настроения других. Лишь в тишине, одиночестве, при очень медлительной жизни можно так «обострить» себя».
— О чем мы говорили? О душе. Главное — что есть что? Весь прошлый год я думал: может человек от всего освободиться? Как считаете?
— Едва ли.
— Это вы просто догадываетесь. А я обдумал. Смотрел на деревья, зверей, насекомых… Правильно, не может. Всегда будет потребности свои удовлетворять. Другое дело — обкорнать себя насколько духу хватит. Поубавить суету. Чтобы для души минуту-другую выкроить.
— Что-то толстовское…
— Не знаю. Я графа давно не читал. А теперь и совсем ничего не читаю, видите — книг никаких не держу. Сам до всего хочу добраться.
Ефрем замолчал, как бы сбившись с мысли, достал из ведерка горсть брусники, бросил в рот; хрустко разжевал, окрасив губы, тряхнул головой, словно взбалтывая ее содержимое.
— Случай был, послушайте. Поймал я в лесу мужичка — лиственницу рубит. Подхожу, а он на меня с топором. Вижу, отчаялся человек, ударит сгоряча-то. И отступить не могу: убежит, спасибо не скажет. Да и лучше ли это для него будет?.. Иду, этак чутко смотрю за ним, думаю: «Неужто мужичок души лишился, озверел?..» И когда вижу — глаза у него прижмурились, как бы утомились, и сырость их замутила, говорю: «Брось!» Он отшвырнул топор, сел на пенек, заплакал. Покурили мы с ним (оказалось, так себе человечек, из приезжих, пропившийся, замотанный); велел я ему потом дорубить лиственницу, сказал: «Будь здоров…» Думал о нем, конечно. Знал: в лес он больше не пойдет. И не видел его в лесу… А совсем недавно вот что стряслось. Поехал я на станцию кое-какой инвентарь получить. Маневровый паровозик туда-сюда дергается, посвистывает. Слышу, люди кричат: «Человека зарезало!» Бегу на крики, смотрю: лежит возле рельса человек в синем комбинезоне. Почему уже, не пойму, но сразу я узнал того своего мужичка. Подошел, медленно так смотрю в лицо. Не скажу, не могу сказать, для чего. Вижу: улыбается мужичок, из последних сил морщит губы, а глаза меркнут, мутнеют, проваливаются в темень…
— Не надо, — попросил я.
— Понимаю. Как же! Но я не для того рассказал, чтобы напугать вас. А чтобы спросить: почему человек, уже помирая, улыбался? Старался лучше выглядеть на людях: вот, мол, отхожу, не огорчайтесь, так уж получилось… Или меня узнал и попрощался?.. Теперь не угадать. Но главное я понял для себя: душа-то в нем была добренькая, и не захотела умереть, вышла к людям улыбкой. А он-то, мужичок, о ней мало думал.
Мне показалось, что я давно уже сплю и во сне слышу эти слова, что мне надо проснуться или глубже уснуть и уже совсем ничего не слышать. Я встал, сходил в сени, выпил ковш холодной воды.
— Ладно, Колотов, чудак, философ лесной. — Ефрем, поднявшись, следил за мной, уперев кулак в стол и насупившись. — Меня и помешанным считают. Директор дружков привозит, чтобы я потешал. Потешаю. Да не все веселые уезжают.
Я остановился напротив Ефрема, тоже оперся о стол, пересиливая усталость и гадая, что предложит мне хозяин: пить водку, слушать дальше его умозаключения (ведь нечасто ему приходится говорить) или позовет прогуляться до моря по лесной тропе? Ефрем вдруг шагнул ко мне, положил на мое тощее плечо тяжеленную руку и негромко, длинно, как-то исподтишка рассмеялся. Я отшатнулся — это было так неожиданно и напористо, — прочнее утвердил ноги. Ефрем резко оборвал смешок, внятно и серьезно сказал:
— Теперь спать!
Шофер настолько углубился в сон, что ржавый храп его перешел в легкое бульканье и посвистывание, будто он, прикрыв глаза, пел и пел какую-то очень милую для себя песню, и весь расслабился, впав в глубокое забытье от наслаждения. Я привалился к нему спиной, ощутил потный, банный жар его тела, подумал, что не усну совсем. И сразу уснул.
И как бывает при крепком, беспамятном сне, проснулся я резко, словно очнувшись от обморока, и удивился: будто и не спал вовсе, а уже утро.
И такое нестерпимо яркое. В окнах стоял чистый, подсиненный высоким небом свет; стекла еще не просохли, зияли свежими лужицами; ветка ели держала на своей горбинке рыхлую горстку снега, и с каждой иголки свешивалась дрожащая капля, как созревший, из чистого света плод.
Дверь была открыта, и через кухню, из сеней, наплывала тоненькая, прозрачная, удивительно наивная песенка:
Мой миленький дружок,Пойдем на бережок…
Я оглядел комнату. В одном углу стояла кровать за веселенькой ситцевой ширмой, в другом — низенький, самодельный столик с патефоном; две табуретки; наша с шофером постель на полу возле простенка. И больше ничего. Стены были синевато-белы от свежей извести, на них никогда ничего не вешали, не украшали. «Зачем? — подумалось мне. — Ведь в каждом окне пейзаж, да еще бесконечно меняющийся». И оттого, наверное, комната казалась необыкновенно просторной, будто и не комната это, а часть воздуха и света, выгороженные среди леса тонкими стенами: нельзя же совсем без стен!