Виталий Сёмин - Эй!
И раньше мы видели чьи-то рыбачьи снасти, но никогда не трогали их. А тут в решимости Шорникова появилось что-то такое: «Плевать! поход закончен».
Хозяин перемета с вечера приезжал к нам на лодке. Это был мужичок с вывернутыми ушами, в подкатанных до колен брюках. Проверить снасти при нас он не рискнул, но уплыть сразу постеснялся. Над водой, над берегом густо летали стрекозы. Он сказал:
– Они этих, оводов, бьют. Как появятся – оводов поменьше, а там и совсем не станет. А их воронки бьют.
– Какие воронки?
Он смутился, показал на ласточек.
– Ну, мы их так называем. Которые в береговых норах живут. Эти этих, а те – других. Так и идет.
А утром я увидел, как Шорников тянет перемет. Из воды выходила и выходила черная, просмоленная веревка, на веревке огромные крючки. Шорников забирал ее кольцами в левую руку. Все смотрели на крючки, смотрели косвенно – прямо смотреть стыдно: ворует Шорников и воровство это тянется и тянется. Но и интересно тоже: есть ли на крючках рыба. Рыбы не было. Когда азарт потух, Шорников сказал:
– Браконьерская снасть. Надо уничтожить.
Эта минута охотничьего азарта, которую мы все пережили, и сказала нам, что поход окончен. Но, может быть, все началось гораздо раньше. Иван Васильевич, бывший разведчик, однажды вернулся из станицы, в которую он вызвался сходить за хлебом, посмеиваясь:
– Прекрасный хлеб. Всегда посылайте мена за хлебом.
Рубашка его прилипла от пота к спине. Была его очередь грести. Весло он, как всегда, потянул старательно, а то, что он пил в станичном магазине, путом хлынуло по его плечам и груди. Ничего подобного я не видел: этот обильный пот нельзя было смахнуть ладонью или вытереть платком, но я никогда и не видел, чтобы, готовясь к гребле на сорокаградусной жаре, пили вино.
Я давно знал, на воде пить так же опасно, как, скажем, в воздухе или за рулем. Но не в одной опасности тут дело. Если очень хочется поговорить, зачем идти в кино или на концерт? Я сидел на руле, а рядом со мной истаивал, исходил потом немолодой человек.
– Вас же хватит тепловой удар, – сказал я.
Он сдул с верхней губы очередную струйку пота и, словно настаивая на своей шутке, повторил:
– Вкусный хлеб! Я теперь всегда буду ходить за хлебом.
Он нажимал на слово «хлеб», и было особенно заметно, как неудачна шутка.
Я снял с румпеля руку. Как стрелка на весах, он сразу отклонился в сторону того, кто лучше греб. Так я хотел показать Ивану Васильевичу, что вино обессилило его. Но и обливаясь потом, Иван Васильевич греб старательнее Шорникова.
Я выправил курс и опять безжалостно снял руку с румпеля. В походе следует избегать любых причин, возбуждающих соревнование. Оно приводит к истощению. Но я как-то не утерпел – хотел, чтобы все видели, как Шорников уклоняется от работы. Однако Шорникова колеблющийся румпель не заставлял сильнее наваливаться на весло. Мы невольно ввязывались в соревнование, а он с веслом обращался так, будто оно могло непоправимо повредить его здоровью. Глаз не отводи, словно хотел сказать: «Да, берегу здоровье. А тут у кого-то другая цель?».
– Вы же не получили привычного удовольствия, – сказал я Ивану Васильевичу. – Вино убивает греблю, гребля – вино.
Увидев, как Иван Васильевич обливается потом, я не то чтобы решился – не выдержал. Пил один – отравил всех. Старательности его надолго не хватит. Вино все равно возьмет верх. А главное, та самая житейская нагрузка, от которой мы уходили в поход, настигнет нас, по его милости, здесь. Вот что я собирался ему сказать, но не сказал.
Когда пришла очередь сменить его и Шорникова, мы с моим напарником Володей навалились на весла. Через час усталые, мокрые сели отдыхать, а Шорников опять с осторожностью взялся за весло. Так начался спор и не замечал его, кажется, один Иван Васильевич. Лишь иногда, сидя на носу, он дурашливо вскрикивал:
– Г’ебята! Паг’аход!
. . . . . . .
– Шорников, – сказал я, – садитесь-ка на руль. Ваша очередь искать поселок.
В шлюпочной тесноте мы молча разминулись. Я взялся за весло и почувствовал, как ночной страх и напряжение отходят от меня. Будто вместе с рулем передал их Шорникову. Странное чувство. Оттого, что на руль сел неопытный человек, опасность не уменьшилась, но мне до неё теперь не было дела. Мы ещё менялись, и тот, кто брал руль – брал на себя всё напряжение.
Часа через два впереди замаячило зарево. У него была настораживающая странность – зеркальное отражение. Когда приблизились, рассмотрели, в чем дело: у каждого огня был подводный двойник. И от каждого – по черной воде мерцала яркая дорожка. Длина дорожек показывала, что огни в воде, а не на берегу.
– Рейд, – сказал Шорников.
Я подумал о том же. Но берега из-за темноты не видно, а рейду должны соответствовать поселковые огни.
Фонари на воде казались неподвижными. Мерцало только отражение в море. Однако один неподвижный огонь уже обманул нас. Теперь в каждом огне на воде мы искали скрытое движение. Сигнал невелик, а движение может быть огромным, тысячетонным.
Мы осторожно приближались, и постепенно фонари поднимались над водой – становились видны сигнальные мачты. И все сильнее струилась или мерцала в электрическом свете вода. То ли куда-то низвергалась, то ли обтекала огромный караван. Сами корабли казались брошенными – ни в одном иллюминаторе не горел свет.
Мы подгребали все осторожней, хотя давно уже поняли, что корабли на якоре, но обманывало струение и мерцание воды.
Запахло лесом: сыростью, сосновой корой. Из темноты выступили черные корпуса. Баржи были нагружены бревнами. Давно уже похолодало, а рядом с железными корпусами стало еще холодней. И темнота сгустилась. Вернее, перепады темноты. Сигнальные огни горели тускло – это издали они казались яркими. Воздух в их свете серел, сгущался, сопротивлялся проникновению света. И блики на воде усиливали, а не рассеивали тусклость.
Это был, конечно, рейд. Но надо было убедиться, что это Пятиизбянки и что именно сюда придет, или уже приходил, «Волгоград» за приставкой.
– Эй! – крикнул я.
Никто не ответил. Покричали хором, подождали и поплыли к другой барже. Плыли вдоль бортов, останавливались и кричали, но никто к нам не выходил, никто нас не слышал.
– Спят, – сказал Шорников. – Или на баржах нет команды.
– А кто свет зажигал? – Спросил Володя.
Низкобортная самоходная «ГТ» тоже была нагружена лесом. Тяжесть этого груза особенно наглядна тяжестью каждого ствола. Удивительно было, что баржа не слишком глубоко сидела в воде. Мы покричали порознь и хором и выбрались наверх – на самоходке должна быть команда. Я вылез и отклонился – наткнулся на что-то такое упругое, что не сразу догадался – паутина. Пауки за вечер поработали – лицо заклеивало, как пластырем. Зажег фонарик и поразился: рисунок паутины был точно как рисунок на срезах бревен.
Близость каютного тепла расслабила нас. С самой возможностью распрямиться, идти по палубе, а не сидеть на шлюпочной банке, отыскивая место для ног между скаткой паруса и рюкзаками, уже не хотелось расставаться. Стучали в каюты и кричали настойчиво. Наконец из-за двери сонно отозвались:
– А?
– Это Пятиизбянки? – спросил я.
– Да! – ответил кто-то так внятно и охотно, будто обрадовался неожиданному ночному разговору. И больше – ни звука. Вынырнул из сна и опять погрузился.
На шлюпке грела гребля. Но она же нас истощила. Теперь кожей лица ощущали морозный воздух, идущий от воды, от железных корпусов. Надежда расслабила, а надо было опять садиться в шлюпку и грести к берегу.
Берег сказался скоплением тумана, потом проступил сгустками темноты. В одном из сгустков угадали катер на якоре, потом лодку, вытащенную на сухое. Между катером и лодкой, несомненно, была связь. Проследили взглядом дальше и видели сабо светящееся окно. Словно горела не электрическая, а керосиновая лампа.
Открыли дверь и поняли, почему свет был серым. Слабая, без абажура лампочка освещала некрашеные скамейки, затоптанный пол, небеленые стены. Комната была пустой, но из неё вела еще дверь, а рядом с дверью – окошечко, за каким обычно сидит кассир.
Дверь отворилась, и мы увидели худого человека в телогрейке. Он молча смотрел на нас, дожидаясь нашего вопроса.
– Это Пятиизбянки? – спросил я.
– Да, – ответил человек. – Я диспетчер.
Он шагнул, и мы увидели, что одна нога у него на протезе.
– А где же поселок? – спросил я. И рассказал, как мы искали поселок по огням.
Он не сразу понял, о каком поселке речь. А потом сказал:
– Да, там никто не живет.
– Как?
– Брошен, – сказал диспетчер равнодушно, как о чем-то давно прошедшем. – Я здесь один.
Если бы не ночные блуждания, не поиски несуществующих огней, слова диспетчера не так поразили бы меня. «Не жить» можно в комнате, но не в целом же поселке! Я вспомнил, как кружили возле Кумской, как опасались порвать связь с работающим репродуктором, как я сам поворачивал назад, к Калачу, хотя простой здравый смысл подсказывал – не пройдено полпути. И хотя слова диспетчера подтверждали: поселок не был ошибкой моей памяти, но в чем-то и обвиняли меня. Я знал, в чем. В полузнании, в нерешительности. В том, что усталость во мне оказалась сильней, чем это должно быть у человека, берущегося за руль и показывающего дорогу. Что раздражению дал власть над собой, и оно не развело нас только потому, что некуда было разойтись.