Лев Славин - Наследник
Вопрос был поставлен в упор. Дедушка, рассчитывавший, что солдат подпишет бумажку об иждивении без расспросов, покраснел от унижения и стал объяснять.
– Нет, – сказал Рувим Пик, – я не могу, хозяин!
Он отталкивал от себя документ со слепым ужасом неграмотного человека перед бумагой.
– Хорошо, – холодно сказал дедушка, – я тебя не насилую, Рувим Пик. Когда Сережу убьют на войне, я сделаю ему памятник с надписью: «Убит зверской рукой Рувима Пика».
Инвалид замахал руками и с отвращением взял перо…, Я его встретил на другой день у ворот. Казалось он поджидал меня. Он попросил у меня рубль. Я дал Через несколько дней бабушка мне призналась, что инвалид вторгается к ней в спальню каждый день и требует денег, говоря: «Вы же у меня на иждивении, вы должны мне помочь». Она дает ему деньги и выпроваживает по черной лестнице, боясь, чтобы его не увидел дедушка, который, по гневности своей натуры, может прогнать инвалида и тем расстроить мое поступление на медицинский факультет.
– Он пьет, Сережа, – прибавила бабушка шепотом, – люди видят Рувима Пика в кабаках. Передают, что он путается с какой-то Маргаритой, которая ради денег не гнушается пускать к себе безногого калеку.
Подумать, что столько усилий было приложено напрасно! Когда в назначенный день я пришел в канцелярию университета, я, правда, нашел свое имя в списке принятых, но с пометкой; «Историко-филологический факультет». Поначалу я обрадовался, но вскоре сообразил, что не смогу насладиться прелестями филологических наук, ибо через две недели буду взят на войну. Еще больше я страшился гнева дедушки и потому целый день слонялся по городу, не без приятности играя на бильярде с моими друзьями, Володей Стамати и Володей Мартыновским.
Только поздно вечером я вернулся домой, все еще не выбрав слов, достаточно деликатных, чтобы сообщить дедушке об ужасной новости. Но старик уже знал ее. Он протянул мне письмо, полученное им от Квецинского, где артист изящно извинялся в катастрофе, происшедшей не по его вине, и возвращал пятьсот рублей за вычетом организационных расходов.
– Я на него не в обиде, – сказал дедушка с грустью, – два с половиной процента могут считаться законными для сделок в военное время. Но что же будет с тобой, Сережа? Мы с бабушкой толковали и решили, что тебе остается только одно: оттягиваться.
– Я вам дам ответ завтра, – сказал я и выбежал, оставив старика в недоумении…
2
…потому что все еще я не знал, что думать о войне. Она началась для меня знойным июльским утром 1914 года, когда солдаты из соседней казармы выступили на фронт. Это были первые маршевые роты, когда никто не плакал, полковые оркестры играли марш из «Африканки», офицеры шли впереди взводов танцевальным шагом, поднимая к козырьку учтивую руку в элегантной замшевой перчатке. (Это было горе только для влюбленных, которым даже три недели разлуки казались вечностью. Никто не верил, что война продлится дольше. Не верили в выстрелы, в кровь, в невозможность поехать на Карлсбадские воды. Пришлось инсценировать злобу против немцев, запретить оперы Вагнера, гамбургскую колбасу).
С рассудительным волнением начитанного мальчика следил я за движением рядов, стройных, как на учении. В моем мозгу мешались батальные сцены из Виктора Гюго с акварельными атаками профессора Самокиш-Судковского, кои давались бесплатным приложением к журналу «Семейный досуг». Пожалуй, мне нравилась война! В семье Абрамсона я не разыскал следов патриотического возбуждения. Их не оказалось и в семье Шабельских где я гостил каждый год по два месяца. Какая-нибудь случайность – фотография в газете, траурный креп, падение Перемышля – переворачивала мои мысли.
Бесноватые ораторы собирали на площадях несметные толпы народа и произносили речи о зверствах императора Вильгельма, уверяя, что у него из правого уха течет зловонная жидкость. Под влиянием их красноречия я целую неделю ненавидел Вильгельма, пока не узнал, что бесноватость ораторов обеспечена текущими счетами монархического союза «Михаила-архангела».
Тогда начал выходить журнал «Русские герои на войне», где на отличной бумаге способом многокрасочного печатания изображались подвиги солдат русской армии всех национальностей, кроме евреев. Обиженные этим, военные поставщики-евреи выпустили журнал «Евреи на войне», где описывались, с применением тех же способов типографского прогресса, героические поступки на земле, в воде и в воздухе, совершенные одними евреями. Я читал оба журнала и, чувствуя в себе мужество двух наций, рвался на войну. Разброд чувств не прекратился и тогда, когда я вступил в подпольный социалистический кружок.
В организацию меня вовлек мой бывший репетитор Кипарисов, студент-естественник, с умным, утиным лицом, в круглых очках, похожий на школьный портрет Грибоедова.
Приглашение Кипарисова мне польстило. Я немедленно возвысился в собственных глазах. Кроме того, я надеялся получить от организации твердое и окончательное разрешение мучивших меня вопросов, в частности – вопроса о войне. Относительно многих вещей члены кружка придерживались полного единодушия. Так, например, все без исключения соглашались, что религиозные догмы произошли от первобытного поклонения силам природы, от фетишизма, анимизма, тотемизма, терротеизма. В то же время одни говорили, что победа над немцами укрепит самодержавие и что нам следует желать поражения России. Я сделался пораженцем. Другие говорили, что война действительно бесчеловечна; однако немцы – варвары, гунны и исторические разрушители культуры, что подтверждается артиллерийским обстрелом Реймского собора. Пример с Реймским собором подействовал на меня, и я сделался оборонцем. Я быстро сделался опять пораженцем, когда увидел, что все наши гимназистки (даже Лидочка Шоль) гуляют с прапорщиками.
Прапорщики задавали тогда тон. Их выбрасывали тысячами каждую неделю из бесчисленных офицерских школ, чтобы пополнить неслыханную убыль в командном составе. Офицеры бесчинствовали в тыловых городах. Кутежи. Заносчивость. Азарт. Ореол геройства. Им подражали многочисленные чиновники из полувоенных организаций, молодые врачи, служащие Земского союза, Союза городов, Северо-помощи, гидротехнических канцелярий и Особого комитета но снабжению действующей армии сухарями. Все эти организации давали право на ношение формы, которая не отличалась от офицерской. Только в погонах было маленькое различие – тусклый фон или крошечные зигзаги по краям. В золотошвейных научились делать эти зигзаги почти неразличимыми, так что не только солдаты, но даже старые, опытные городовые по ошибке козыряли чиновникам и только после спохватывались и ругали себя за позор. А самое главное – все эти организации давали отсрочку от военной службы, почему там и скопилось множество молодых здоровых людей.
Володя Мартыновский попал в Земсоюз благодаря протекции своего дяди – генерала Епифанова. Я встретил Володю на улице. На нем были шашка, шпоры, полевая сумка, компас, часы со светящимся циферблатом, термос, маузер, полевой бинокль и походная папиросница на ремне.
– Что ты так разукрасился, Володька? – сказал я, подойдя к нему. – Всем известно, что ты строишь бани в тылу.
Володя положил руку на термос. Военная доблесть блеснула в его глазах.
– Священная обязанность наша, – сказал он, – оборонять родину от нашествия тевтонов. Я не позволю смеяться над этим.
Я плюнул и отошел. Мы рассорились. Мной овладела зависть к золотым погонам, которых я не мог достигнуть из-за своего полуеврейского происхождения. Я примкнул к штатским, белобилетникам, к симулянтам, к тем, кто купил себе удостоверение о паховой грыже или о плоской ступне. Мы собирались в своем кругу, где-нибудь в маленькой кофейне, в глухих уголках парка. Там мы критиковали стратегические планы главного штаба и пели вполголоса куплеты: «Прежде я был дворником, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородье…» Говорят, что эту песенку сложили старые офицеры мирного времени, завидуя прапорщикам за их быстрое продвижение в чинах, на которое раньше надо было класть годы работы, лести, низкопоклонства.
Однажды на бульваре пьяный мастеровой запел эти куплеты. Офицеры возмутились. Один из них выхватил шашку и зарубил мастерового насмерть. Военно-окружной суд приговорил убийцу к двухдневному домашнему аресту и церковному покаянию. Монархические газеты напечатали его портрет на первой странице во весь рост, в сопровождении стихов, аттестовавших его как нового Ивана Сусанина. Многие тогда увидели извилистый нос, лукавые глаза и стан неестественной стройности. Офицера звали поручик Третьяков.
Выбежав от дедушки, я пошел прямо к Кипарисову. Я радовался заранее его умному, утиному лицу и большим спокойным рукам. Эти руки производили впечатление задумчивых, оттого что, разговаривая, Кипарисов медлительно шевелил пальцами. Они как будто думали вместе с ним, производя на свет спокойные, плавные мысли. И вдруг, сжимаясь в кулак, обрушивались последним неопровержимым ударом.