Анатолий Жуков - Дом для внука
— Спасибо, Яков, за угощенье, за привет, пойду.
Зоя засмеялась этой церемонности. Яка проводил Чернова на улицу, возвратился, постоял у порога, спросил:
— И ты уйдешь?
— В кино, — сказала Зоя. — Заграничная картина, Ким пригласил.
— Нынче Ким, завтра Клим, кто будет послезавтра?
Полуодетая Зоя обернулась к нему, сощурилась, кокетливо показала язык:
— Кто понравится, тот и будет. Отвернись.
Яка смущенно отвернулся к печке, вздохнул.
— Счастливая мать, померла вовремя.
— Не вздыхай, не притворяйся — «счастье» это дал ей ты. Надо было жить по-людски.
— А ты знаешь, как по-людски-то живут?
— Знаю: не мешают другим. Можешь поворачиваться.
Яка хотел сказать, что нынче он похоронил Сокола, но когда повернулся и увидел нарядную дочь, передумал. Она была уже не с ним, а с каким-то Кимом, для которого подвела брови и накрасила губы. И глаза ее блестели не для отца, и модный голубой плащ был надет не для него, и лаковые туфли.
— Спокойной ночи! — Зоя вскочила на порог, поднялась на носки, чмокнула отца в небритую щеку и пропала.
Вот так. И ложись ты теперь, Яка, на печь и дожидайся нового утра, следующего дня дожидайся — жить-то надо, А как ты станешь жить, чем?
II
Чернов шел освещенной улицей села и мурлыкал песенку про бригантину, которая подымает паруса и плывет невесть куда и зачем. Борис Иваныч как вернулся со службы, так и талдычит эту песню в будни и в праздники. Собирается уехать в город, стервец, землю бросить, и бригантиной этой заслоняется.
На улице давно улеглась пыль после стада, воздух был чистый, прохладный, со стороны залива тянул свежий ветерок. Чернов расстегнул новый плащ, чтобы вольготней дышалось, и шел, стуча сапогами, по дощатому тротуару вниз, к заливу, где располагалась совхозная ферма. Он потихоньку мурлыкал одни и те же слова про незнакомую бригантину, о которой тоскует его меньшак Борис Иваныч. Не уезжать ему, а жениться пора, вот он, охламон, и тоскует. Зоя у Яки будто молодая кобылица скачет, красоты писаной девка и порода крепкая, так не бригантину, а ее в доме надо слышать. И строгая, видать, Яка растерялся даже, когда она пришла. Чудно как-то растерялся, будто виноватый перед ней.; А песня ничего, жалостная. Вроде бы пароход уходит, а ты остаешься, и трудно тебе оставаться, душа ноет, следом просится, на ту бригантину. Когда выпьешь немного или взгрустнется, больно хорошо ее петь, хоть и неловко на старости лет. Совсем недавно другие песни были, громкие, боевые. «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с бою взять Приморье — белой армии оплот». Смелая песня. Или вот такая еще: «Мы с железным конем все поля обойдем, соберем и посеем и вспашем. Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим!» Тоже смелая. И сеяли и пахали дружно, а вот насчет «никогда» — тут, конечно, другое, тут беда. С кем беды не бывает.
Яка злобствует, ничего не признает, а ведь много хорошего мы сделали. То есть не то чтобы хорошее одно, всякое было, мы не ангелы, но старой жизни нет, всю наново переделали. Может, и не так складно, как в песнях, но переделали же!
Прежде я пахал один на своей Карюхе или супрягом с Якой — значит, двое. Понятно, сил не жалели, за своей землей глядели строже, не то, что сейчас, но уверенности не было. Случись недород, а у тебя семья, дети… Что делать? А ничего не сделаешь, никто не поможет, каждый для себя живет. Продашь Карюху, продашь коровенку, а сам в батраки либо с сумой по миру. А если ударит такая засуха, как в двадцать первом году, то мужику совсем хана. Голод придет, мор. По всей Волге тогда стон стоял: деревни малые вымирали начисто, в селах опустело больше половины домов — заброшенные стояли, даже окна не заколочены. А кладбища сделались как новые: белеют свежие кресты, вспухли черные холмики могил, ни травы на них, ни кустика.
Не-ет, как ни ругайся, как ни злобствуй, а в колхозе умереть не дадут. Плохо доводилось, трудно, из куля в рогожку перевертывались, а были живы. Тут свидетелей не надо, все знают. А вот про то время, когда хорошо жили, свидетелей осталось меньше. Но тоже найдутся: Яке, правда, не довелось, жалко, а Чернов не забыл, как перед войной жили колхозники. Правда, не жили еще, а только начинали жить, но ведь начинали же! Бабы на ток идут — поют, домой возвращаются — опять с песней. И мужики будто господа стали: в сапогах все ходят, в ботинках, про лапти в сенокос только вспоминали, а трактористы комбайнеры в спецовку облачатся, очки от пыли наденут, и разговор у всех новый: «В нашей бригаде… Наш колхоз… Ме-Тэ-еС…»
Вот если бы Яка это видел, на себе испытал. Положим, и он там не прохлаждался, но все же работа у земли — другое.
И вот — артель. Положим, трудно шло первые годы, несвычно, притерпеться надо было, перемочь себя. Ведь сразу ничто не делается, на все нужно время. А колхозы сделали сразу и собрали туда всех — добрый хозяин, худой ли, умный или голова только для шапки. Без разбору.
В Хмелевке и прежде, при царе, артели были: плотников, рыбаков, грузчиков на пристани. Вот и в колхозную артель надо бы людей подбирать из желающих, и артель росла бы исподволь, не сразу. Если так, то она быстро вырастет с Помощью государства, и жить там станут по совести: люди сами выбрали эту жизнь, а если выбрали сами, стало быть, поверили, жаловаться не на кого, и они душу в нее вложат и отдадут своей артели все, что у них есть.
А получилось немного не так. Щербинин с Баховеем хоть и свои люди, не городские, а действовали круто, гнали план по коллективизации, и оба по красной шелковой рубашке заработали — премию. Андрей, правда, наганом не махал, но агитировать тоже долго не любил, к мировой революции торопился. А мужику и после своей революции дел хватало. Опять же лошаденок было жалко, плугов и борон, у некоторых косилки имелись, лобогрейки. А у других ничего не было, голые пришли, как Шатуновы и Хромкины, и равными стали. Обидно такое-то равенство. Ведь Советской власти, слава богу, двенадцать лет минуло, а они и за эти годы ничего не нажили.
Только все обиды проходят, особенно когда видишь, что назад возвращаться несподручно. К тому же и вера в новую артель стала крепнуть, власти глядели за ней как за малым дитем, помогали: на посевную трактора со всей техникой из МТС приходят, в жнитво комбайны и грузовики — хлеб возить. И всякий самый последний мужичонка утвердился, что в колхозной артели работать и гулять веселее, беда тоже на людях тебя не задавит, а случится — задавит, так, по пословице, на миру и смерть красна.
Чернов поверил в колхоз и обиды забыл — и на Межова со Щербининым, и на Баховея с Балагуровым. Как не поверить в колхоз, когда в тридцать восьмом году по полпуда на трудодень дали, а Чернов со своей Марфой выработал семьсот с лишним трудодней — триста шестьдесят пудов чистого хлебца он получил, два трехтонных грузовика отборного зерна!
Положим, до колхозов, когда Чернов не отставал от Яки и тоже сладил крепкое хозяйство, доходу он выгонял больше, но ведь и работал он не вдвоем с Марфой, а всех братьев — царство им небесное! — запряг, просвета не видел, хребет у него трещал, вспомнить страшно. И никогда не пела его Марфа, идучи на свой загон, хоть и молодая тогда была. И красавица Дарья у Яки не пела, это уж точно. А какая ведь певунья была девкой, на всю Хмелевку голос ее слышался!
Чернов вспомнил весну двадцатого года, когда он возвратился с гражданской, вспомнил зеленую долину старой Хмелевки, затопленную теперь волжским морем, и увидел себя рядом с Якой — оба молодые, веселые, в кавалерийских длинных шинелях, идут они главной улицей, а навстречу им девки с песней.
Была троица, престольный праздник, село гуляло, и их, красных бойцов, зазывали почти в каждый дом. Они заходили, пока не услышали песню:
Летят утки, летят уткиДа два гуся.Кого люблю, кого люблю,Не-е до-ожду-уся!
Голос Дарьи, чистый, сильный, летел выше других голосов и будто на крыльях нес всю песню. Казалось, не девка — царевна из сказки залетела сюда и вот печалится, тоскует, милого дружка-царевича дожидается.
И они не ошиблись, когда увидели Дарью — красавица! Вот если сейчас Зою так одеть, в точности будет Дарья. Когда в Красную Армию уходили, длинноногой замарашкой была, и вот за два года с небольшим распустилась как цветок. Статной стала, русая коса перекинута на грудь и спускается много ниже пояса, глаза широкие, синие. А рядом лебедью выступает Марфа. Не дурнушку царевна взяла себе в подруги — княгиню. Значит, смелая, уверена в своей красоте.
Да, и Марфа… Какой же пригожей тогда была Марфа! Она показалась Чернову милее Дарьи, потому что красота ее была без лишнего блеска, спокойная, надольше хватит. И в самом деле хватило надолго, хотя Дарью тоже винить нельзя. Останься она дома, тоже была бы жива, а там, на Севере, им крутенько пришлось, да и Яка мужик норовистый, с ним не раздобреешь.