Михаил Стельмах - Правда и кривда
От такого удивительного воспоминания об аисте Марко весьма веселеет, снова бросает улыбку в подмороженную годами подковку усов и снова от края и до края вбирает в душу весь празднично-белый свет.
«Ведь и хорошо же сейчас в нем, будто его недавно и не разъедала зараза войны», — удивился мужчина, жадно присматриваясь к изменяющемуся величественному единству земли и неба, между которыми где-то, как утерянный колокольчик, непрестанно звенит и позванивает овсянка.
«Ишь, какое маленькое сердце, а весну чует. Вот скоро и журавли принесут на крыльях тепло, и тогда люди выйдут сеять овес и ячмень. Еще как будут сеять!» — аж рукой махнул, словно в ней выгревалась ярь.
В мыслях Марко уже выводил сюда сеяльщиков, видел, как по пашне, словно гуси, с боку на бок переваливались скоропашки, а зерно нежно лепетало земле: «Жил-жил».
Марко в самом деле услышал это «жил-жил», будто вокруг него уже брызгали семена. Но то отозвалось не зерно, а еще невидимый ручей; он в придорожной лощине мостил над собой снеговую бороздку и искал себе своего протока на оледеневшей земле.
«Житие», — по привычке в мыслях произнес Марк, и сейчас он совсем забыл о своих костылях, без надобности лежащих возле него, забыл и о весне, что уже неистовствовала за немецким порубежьем. Но вскорости единство мира и мыслей нарушили два подбитых «фердинанда». Они, как доисторические монстры, тяжело выползли на взгорок, подминая его. Даже мертвые, с вырванными внутренностями, они еще грозились одним задранным, а другим опущенным хоботищем и небу, и земле. Только это у них и было от королевской злой родословной.
— Заяц, заяц! Вот смотрите! — неожиданно вскрикнул белобрысый, степенный на свои двенадцать лет Федько, проворно соскочил с плохоньких саней, воинственно махнул трофейным кнутом и остановился посреди поля.
В самом деле, от «фердинандов» выскочил исхудавший за зиму заяц и во весь дух покатил к лесу, что стоял в таком синем трепете, будто только что вынырнул из фиалковой воды. И что только этот самый мирный на свете зверек, зверек детских песен и снов, делал возле кособоких, неуклюжих уродов смерти? Или он случайно прибился к железным гробницам, или на пригорке возле них легче было добраться до сладкой озими?
— Где только примостился длинноухий! — до сих пор удивляется малый машталир[1].
— Федя, а ваши зайцы часом не подгрызают «фердинандов»? — засмеялся Марко.
Но паренек, который привык на полном серьезе отвечать на вопросы старших, сомкнул вместе широковатые, в сосенку брови и благоразумно произнес:
— А пока что не подгрызали. Зайцу железо — без надобности.
Он вскочил на сани, еще раз взглянул на подвижный комочек, который докатился до дубравы, удобнее накрыл Марку ноги овчиной, басовито вйокнул, и худые мохнатые лошаденки неторопливо затрясли зеленой от влажности дорожкой; казалось, они потерялись в беспредельности, в этом белом очарованном круге между войной и миром. На крутой колдобине полозья встряхнулись, крякнули, и крякнул Марко, прикладывая ладонь к правой ноге.
— Так даже сковырнуться можно! — еле удержался на санках Федько и с сочувствием обернулся к Бессмертному. — Заболело? — В серых, с ясной прозеленью глазах мелькнули недетская печаль и опасение.
— Заныло.
— Вот беда, — забеспокоился паренек. — Может, чем-то помочь?.. Снова нога?
— Да не только она. Я теперь, Федю, вдоль и в поперек сшитый, как перкалевая кукла; боюсь, чтобы по всем швам не распоролся, — с насмешкой осмотрел себя и замурлыкал песенку, где много было «ой»: это тоже уменьшало разные боли.
Паренек, понурившись, остановил коней возле дикой груши, а Марко тем временем прощупал под штаниной свитки бинтов, которые туго скрепляли его тридцатипятисантиметровый рубец, на котором то выпирали, то западали незалеченные места, — это уже зависело от того, на холоде или в теплые находился человек. Сукровица просочилась лишь в одном месте, которое Марко в шутку называл сливой, потому что когда оно замерзало, то и в самом деле было похоже на сливу. А то еще были на теле Марка такие себе «черешни» и «смородинки». И от того, что о них думалось и говорилось тоже с насмешкой, они меньше болели.
— Так как нога, Марко Трофимович? — становится жалостливым худенькое, с впадинами вокруг рта лицо малолетка.
— Все танцевать просится, а медицина пока что запрещает, — не сердятся и не искажаются болью карие глаза с теми золотыми ободками, в глубине которых таятся тени. — Есть хочешь, Федя?
— Да… я, говорил же ж, тот, на станции ел, — замялся малый машталир и повернулся к коням.
— Врешь, Федя.
— Вот и нет.
— Странный ты мальчишка: вот так, не испекши рака, думаешь обмануть меня?
Паренек покраснел, смущенно цьвохнул кнутом по пористому вокруг груши снегу, на котором угольными чешуйками прыгали льдинки, и тихо спросил:
— А разве видно, что неправду говорил?
— Пока что видно, а если и дальше будешь таким безобразием заниматься, — вранье войдет в кровь, и она уже не будет краснеть. Вот и мотай себе на ус, что старшие говорят. Слышишь?
— Кабы-то все старшие так говорили, — выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.
Марко насторожился:
— Кто-то сбивает тебя с толку?
— Ну да, — коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.
— И кто же это, Федя? — удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.
— Да…
— Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.
Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:
— А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?
— Безобразие, Федя!
— Так вот!
— И что ты сделал?
— Что же мне пришлось делать? — сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. — На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»
Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.
— Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!
— Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?
— Придурковатый! Не голову, а казан дырявый выкапустил[2] на плечах! — вызверилась председательша и одним глазом меня поедает, а вторым улицу осматривает.
— Чего уж не имею, то себе, а не кому-то! — будто рассердился, а сам аж губы кусаю, чтобы не расхохотаться.
— Не мог тихо заехать во двор? — шепотом спрашивает, а дальше громко, чтобы кругом все люди слышали: «Вези-паняй[3] в амбар, бестолочь малая!..» А мне что? Вйокнул на коня и так потарабанил, что председательша и смеха не услышала. Приехал в амбар, а там снова незадача: кладовщик Шавула напал и тоже бестолочью обругал, что не отдал председательше мед.
— Они и не догадываются, Федя, какой ты горячий, смельчак и хитрец! И где только научился?
— А разве война всякому не научит человека, — сразу стал серьезнее паренек.
— Таки научит, — сузил глаза Марк, прижал сиротку, а неприятное упоминание о Безбородько поразило и растревожило. «Ох, снова придется, Антон, тукнуться с тобой, лучше бы ты с фашистами дрался».
Марко добыл из соломы зеленый мешочек с харчами, вынул нахолодившийся хлеб, американский бекон с красными лампасами и подольскую, с кулак величиной, чесночину, к шелухе которой прилипли крошечки той земли, которая перекатила на себе армии и машины нескольких сплетенных в клубок ненависти и смерти государств.
— Ешь, Федя.
— Спасибо.
— Одним «спасибо» не отбудешь, — ласково прищурился Марк, смешно шевельнув неровной подковкой усов.
— Так я еще, говорил же ж тот, чем-то постараюсь, — улыбнулся паренек, сразу решив, что дядя Марко совсем свой человек, об этом и глаза, и даже усы говорят, вот и нечего долго опасаться и стыдиться его.
Он по-хозяйски плечом столкнул коней на обочину, нацепил им опалку с какими-то объедками, поправил свои великоватые чехлы на рукавах, а потом уже присел на краешек саней и стыдливо потянулся к еде. Заокеанское сало и нашенский хлеб сладко таяли во рту, потому что с тех пор, как Федько стал сиротой, никогда вволю не наедался, а голодал каждый день.
Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.