Михаил Алексеев - Ивушка неплакучая
Первым их увидел пастух, хромоногий, с вывернутой рукой, чернявый мужичонка, которого и мал и стар — все звали не иначе как Тихан, редко кто прибавлял отчество — Зотыч. Он выходил из сеней, держа в пригоршне налитый до краев граненый стакан. Пропеченное солнцем, продубленное степными ветрами, прорезанное вдоль и поперек глубокими морщинами маленькое лицо его излучало прямо-таки ликование. Нельзя было понять в ту минуту, что было тому причиною: добрая ли чарка в его руках или то, что он первым увидал студентов. «Мать честная! Кого я вижу?» Он одним махом опрокинул стакан и, утершись подолом сарпиновой рубахи, заторопился опять в дом, но был остановлен далеко не ласковым окриком Гриши:
— Дядя Тихан!
— Что, милок? Что, мой сладкий?
— Какой я тебе милок? Не стыдно мальчишку мучить? Послал со стадом, а сам…
— А што — сам? Ну, выпил маненько, ну… Зря, зря ты так на меня, Григорий! Павлушку никто не заставлял. Ему это в удовольствие.
— Тебе, видать, тоже в удовольствие?
— И мне в удовольствие. А чего ж тут! — чистосердечно признался Тихан, но потом все-таки осерчал, огне-вился: — Зачем же ты меня обидел, Григорий? А? Рази я плохое што… Эх! — и, махнув рукой, той, что была исправна, перекинул за плечо кнут, похромал в сторону поля.
Кто-то все-таки оповестил Угркшовых о приходе студентов. За свадебным столом зашевелились. Со своего места, передав четверть другому разливальщику, снялся отец, потом мать, Феня же почему-то сперва побледнела, потом покраснела, глаза — большие, синие Фенины глаза — повлажнели, забегали растерянно и виновато. Это все видел Серега, и был удивлен, и хотел было сказать Грише, но тот уже очутился в тугих объятьях Леонтия Сидоровича, из глаз которого обильно текли счастливые пьяные слезы.
— Что ж ты телеграмму-то… Встретили бы, — бормотал он, и в голосе его звучала теперь та же растерянность и виноватость, какую Серега только что видел в глазах невесты, — И Сережа с тобой! Ну, пошли в дом — прямо за стол!
— Я не пойду, тять.
— Это еще что?
— Устали мы. Добирались на своих на двоих. Отдохнем часок на повети.
Отец все понял:
— Не рад, стало быть, сестриному счастью? Ну, ты вот что, Григорий, ты мне это брось!
Наверное, Леонтий Сидорович сказал бы еще что-то, скорее всего прикрикнул бы на сына, но тут явилась мать — запричитала, заголосила, прижалась к Гришиному лицу мокрой щекой. Отец отошел, оглушительно высморкался. Нахохлившись, багровея крутой шеей, побрел опять в дом — там были гости, и они, что бы ни случилось, должны веселиться.
Встретив сердитый взгляд отца (Леонтий Сидорович не успел вернуть своему лицу приветливо-радушное, подобающее моменту выражение), Феня поняла, что произошло во дворе, и заторопилась было туда сама. Однако жених незаметно для гостей властно попридержал ее. Феня удивленно глянула на него, вспыхнула вся, но потом как-то увяла, плечи ее опустились. То, что она сразу безропотно подчинилась, понравилось жениху, и он сделался еще более важен: грудь сама собой выпятилась, туго натянув гимнастерку. Несколько медных, начищенных до ослепляющего глаз сияния пуговиц расстегнулись, а одна оторвалась и со звоном упала в пустующий Фенин стакан, так что невеста вздрогнула, как от нечаянного выстрела. Не один, а почему-то полдюжины значков ворошиловского стрелка глухо ударились друг об друга, а потом замерли, странно уставившись на людей эмалевыми белками мишеней, обведенных все сужающимися ободками. За столом опять стало шумно, оживленно, потому что перед носом каждого выросла очередная чарка. Пили опять за счастье Фени с Филиппом Ивановичем, которого все почему-то величали по имени-отчеству, хотя парню было чуть более двадцати. Видать, гимнастерка, широкий командирский ремень с портупеей, ссуженный ему по-дружески в момент ухода в долгосрочный ротным каптенармусом, и желтая кобура на ремне (пустая, конечно), прицепленная так, чтобы была видна всем, прибавили малому солидности; но, может, и то, что объявился он в Завидове не рядовым гражданином, а сразу же председателем сельского Совета.
Кроме матери Филиппа Ивановича за столами сидели все завидовцы. Среди них родня по угрюмовской, то есть по невестиной, линии; она располагалась поближе к жениху с невестой. При этом, по обычаю, тщательно взвешивалась степень родства и значительность той роли, какую исполняла эта родня в судьбе семьи. Приглашены были не только сродники, но близкие или просто нужные по всяким соображениям люди. Сидели за столом и такие, без которых не обходится ни одна свадьба, ни одно сколько-нибудь заметное гульбище, — это гармонист и два-три певуна. Припожаловали, разумеется, и те, коих никто никогда не зовет. Эти добры молодцы и тут никак уж не могли считаться желанными гостями, но все знали: они придут всенепременно и без приглашения.
Именно таковыми были Епифан и Тимофей, по уличному Пишка и Тишка, два средних лет приятеля, о которых принято говорить, что их водой не разольешь. Ни по внешним данным, ни по характеру они ничем не походили друг на друга. Епифан достаточно высок, остер на глаз и хитрющ, в озорную свою словесную сеть мог запутать кого угодно, да так, что и не выпутаешься; оп считал недозволенным лишь то, что создавало для него какие-никакие неудобства, относительно нравственных устоев имел понятие самое смутное, в дружбе оказывался не столь надежен, чтобы на него можно было вполне положиться. Тимофей, на долю которого выпадало больше всего от беспощадных Епифановых насмешек, напрочно привязался к Пишке какими-то невидимыми путами. Был он мал ростом, тощ и носат, к тому ж стыдлив до чрезвычайности: без помощи Пишки, без его энергичного содействия он бы так, наверное, и не решился подойти ни к одной завидовской молодице. Однажды, подвыпив, Тимофей совершенно серьезно попросил своего дружка:
— Ты вот что, Пишка, ты уговорил бы Маньку Прохорову, а я б с ней того…
Это удивило даже Пишку.
— Ну и гусь! Видал его? Нашел дурака! Ежели я уговорю Маньку, так я сам и…
— Не-е, — по-прежнему серьезно возразил Тишка. — Ты на уговоры только и мастер, а на другое…
Чем кончились для Тишки те переговоры, неизвестно. Теперь и он и его дружок давно оженились, о поразительном Тишкином предложении вспоминали редко — так, для смеха, для того, чтобы потешить, повеселить завидовских мужиков.
Пишка и Тишка явились на свадьбу с некоторым опозданием. Как всякие люди, предпочитающие угостить себя за чужой счет, они были великие психологи. Приди, скажем, они сюда со всеми вместе — глядишь, получили бы от ворот поворот, потому что голова хозяина в ту нору еще трезва и, стало быть, хорошо помнит, кто приглашен, а кто нет. Пишка и Тишка по опыту знали, что приходить надо часом позже, когда гости успеют пропустить несколько рюмок, по их душам разольется некая благость, когда гулянье наберет силу, забушует, заклокочет, завихрится по-сумасшедшему, когда напрочно и начисто забывается не только о том, по какому поводу гулянье началось, но и про то, кто тут сват, кто брат, а кто при-шей-пристебай. Вот тогда и тебя, как щепку в водовороте, подхватит, завертит вместе со всеми и увлечет в пучину ничем уже не остановимого веселья.
Помнили Пишка с Тишкой и о том, что задерживаться с приходом на гулянье слишком долго тоже нельзя: не ровен час, опередят другие, также хорошо усвоившие подобный образ действий. Таких, к великой досаде Пиш-ки и Тишки, развелось немало в Завидове. Однако наши дружки упредили всех своих конкурентов, оставили их толкаться где-то там в сенях и ждать, когда и про них вспомнит Леонтий Сидорович, а сами восседали хоть и не за красным, но все-таки за столом и на равных правах со зваными гостями. Не наделенные и в малой степени певческим даром, они восполняли этот свой недостаток превеликим усердием — орали «Хаз-Булата удалого» так, что стекла вздрагивали, а дежурившие за окнами бабы испуганно осеняли себя крестным знамением, истово шепча: «Господи помилуй! Что это с ними! Режут, что ли, там их, окаянных?»
Пишке и Тишке издалека, с почетного своего места, подсоблял хриплым баском лесник Архип Колымага, давно уверовавший сам и заставивший уверовать других в то, что на всех семейных торжествах завидовцев он, Колымага, должен быть непременно. Причиной тому не какие-то там особые заслуги его, а дрова да сено, без которых ни один двор не протянул бы с осени до весны. Хозяином же леса был он, Архип Архипыч. Нельзя сказать, чтобы все приглашавшие и угощавшие лесника получали потом от него какие-то поблажки. Если бы дела обстояли таким образом, то в завидовском урочище не осталось бы ни деревца, ни травинки — в течение только одного года Колымага успевал побывать в каждой избе и вкусить от щедрот гостеприимных ее хозяев. Лес, однако, блюл, оберегал. Случалось, что угостивший его завидовский житель, едва спровадив благодетеля, бежал на колхозный двор, запрягал меринка и отправлялся в лес, полагая, что бояться ему теперь нечего. И попадался. Излавливал порубщика сам Колымага, хорошо изучивший повадки односельчан. В совершенно неподходящий момент он выходил из гущины леса и надолго втыкал свои маленькие, посверливающие глазки в нарушителя. Топор вываливался из вмиг ослабевших рук, губы шевелились, пробуя что-то сказать, но язык немел под укоризненнонегодующим взглядом лесника. Захваченный на месте преступления поспешно лез в карман, доставал кисет, трясущимися пальцами отрывал газетную дольку, закуривал, приглашал и Колымагу попробовать табачку собственного производства, но тот стоял как истукан: ждал. И только когда видел, что пойманный окинулся холодным потом, унижен и раздавлен, начинал свою нравоучительную речь.