Григорий Бакланов - Навеки – девятнадцатилетние
Опять огонь плясал на их лицах и пахло из печи березовым дымком. У Пястоловых все громче слышались голоса за дверью.
– Мне почему-то все время так спокойно было за тебя, – сказала Саша. – Конечно, все эти приметы – глупость. Но когда от тебя ничего не зависит, начинаешь верить. Считается, если сын похож на мать, будет счастливым. Володя Худяков одно лицо был с матерью… Может, потому и было спокойно за тебя, что впереди столько времени! А сейчас увидала твою руку…
– Саша, – сказал он, – со мной ничего не случится.
– Не говори так!
– Я тебе обещаю. А ты мне верь. Я если что-нибудь пообещаю…
Тут Фая появилась в коридоре, поманила Сашу в кухню. Он сидел у печи, смотрел в огонь, пошевеливал прогоравшие поленья, взяв совок, засыпал на них уголь. Затрещало, запахло паровозом, черный спекшийся пласт задушил огонь. Постепенно из него начали пробиваться синие угарные язычки.
Саша вернулась чем-то обрадованная и смущенная.
– Пойдем к ним.
– Чего мы там не видели, Саша?
– Неудобно, зовут все-таки.
– Послушать, как товарищ майор шутят? Я чего-то не соскучился.
– Мы ненадолго. Пойдем, а то обидятся.
Он видел, она почему-то хочет пойти, что-то недоговаривает. Встал, заправил гимнастерку.
– Загонит меня майор на гауптвахту, передачи будешь носить?
– Буду!
– Помни, сама отвела.
У Фаи, как всегда, жарко натоплено. Пахло кислой капустой, она стояла в миске на столе. Последний раз он ел кислую капусту дома, до войны. И еще пахло жареным свиным салом. Но им только пахло.
Фая захлопотала, усаживая их за стол:
– Чайку попьете?
Братья сидели оба красные, подбородки масленые.
– Вот она, эта рука его, погляди, – говорила Фая и брала Третьякова за скрюченные пальцы левой руки, показывала Ивану Даниловичу. Тот глянул снисходительно круглыми, будто усмехающимися глазами:
– Левая?
И тут только заметил Третьяков, что правая рука военкома, лежавшая на столе, – в черной кожаной перчатке и рукав на ней, как на палке, обвис.
– Вместе-то вам как раз двумя руками управляться, – захохотал Василий Данилович. – Твоя лева, его – права, во как ладно!
– Точшно! – сказал военком.
– Он, как знал, с детства левша. Бывало, отец ложку выдернет: «Правой люди едят, правой!» И в школе ему за нее доставалось. А как на финской праву руку оторвало, вот она, лева-то, не зря и пригодилась.
И опять военком сказал:
– Точшно!
Круглые его глаза сонно усмехались. По выговору был он, наверное, из-под Куйбышева откуда-нибудь; в училище у них старшина, родом из города Чапаевска, вот так же выговаривал: «Точшно».
– Да он в одной левой побольше удерживает, чем другой в двух руках! – похвалялся братом Василий Данилович, а тот молча позволял. – Надо тебе сотню врачей – на другой день сто и выставит. По скольку их каждого готовят в институтах? Лет по пять? По шесть? А он даст двадцать четыре часа на всю подготовку – и вот они готовые стоят. Надо двести инженеров, двести и выстроит перед тобой!
Иван Данилович слушал, посапывая, дышал носом, сонно усмехался. Качнул головой:
– Погляди-ко в буфете, может, и ты перед нами выстроишь чего-нибудь?
Василий Данилович заглянул за стеклянную дверцу, вытащил на свет заткнутую пробкой четвертинку водки.
– Три пятнадцать до войны стоила! Шесть – поллитра, три пятнадцать – четвертинка. Еще коробка папирос «Казбек» была три пятнадцать.
– Да ты их курил ли тогда, казбеки-то? – спросил старший брат.
– Оттого и запомнил, что не курил. А пятнадцать лишних копеек они за посудину брали, – как особую хитрость отметил Василий Данилович. – Это во сколько же раз она поднялась? О-о, это она во сто раз подскочила! – говорил он, наливая в маленькие рюмки, которые Фая недавно, видно, убрала, а теперь одну за другой ставила, стряхивая предварительно. – Еще и побольше, чем во сто раз!
И, словно теперь только узнав ей настоящую цену, он каплю, не стекшую с горлышка, убрал пальцем, а палец тот вкусно облизнул.
Неловко было Третьякову принимать рюмку. В палате у них кто бы что ни принес, считалось общее. А тут он ясно чувствовал: не свое пьет. Но и отказываться было нехорошо.
Выпили. Фая положила ему капусты:
– Капустки вот бери, закуси.
– Спасибо.
И незаметно пододвинул Саше. А она, не ожидавшая этого, покраснела. Братья захохотали:
– Здорово это у них получается: он пьет, она закусыват!
А Фая, будто сердясь, будто швырком, еще подложила на тарелку.
– Я не хочу, Фая, правда, – говорила Саша.
– Врозь, что ль, положить?
– Нет, мы вместе.
Они и были вместе сейчас, хоть старались друг на друга не смотреть. И незаметно один другому отодвигали капусту по тарелке. А Фая, подойдя и будто еще больше осердясь, брала в свою руку нечувствительные, скрюченные, вялые пальцы его раненой руки, показывала их Ивану Даниловичу:
– Чо он ей навоюет, рукой етой? – Она, как тряпки, разминала бессильные его пальцы. – Чо он может ей?
Он отобрал руку, отшутился:
– У меня, Фая, работа умственная: не пехота, артиллерия. Тут можно вовсе без рук.
– Ты, может, думашь чего? – горячо напустилась Фая. – По закону ведь, по закону! Иван Данилыча, если не по закону, лучше не проси!
И младший брат любимым словцом старшего подтвердил:
– Точно!
Теперь Третьяков понял, зачем их позвали сюда, что Фая шептала там Саше на кухне. Чудная она, Фая. Ее если сразу не испугаешься, так разглядишь, что человек она хороший. Вот если б можно было дров для Саши попросить. Ну что ж, по крайней мере, эту рюмку он мог выпить с чистой совестью.
Иван Данилович, от которого Фая и Саша ждали слова, взял живой, красной, мясистой кистью левой руки деревянный свой протез в черной перчатке, переложил поудобней. Вот и на правой была бы у него такая же сильная, красная кисть. Но может быть, потому он и жив сейчас, что одна рука у него деревянная. А уж младшего брата наверняка она от фронта заслонила.
– Ну что, Василий, есть у тебя там или вся? А то пожми, пожми.
И Василий Данилович «пожал», и как раз три рюмки налилось. Крупными пальцами старший брат взял свою рюмку, сказал неопределенно и веско:
– Который человек кровь свою за Родину пролил, имеет право! И будет иметь!
И первым махнул водку в рот.
На улице Саша спросила виновато:
– Ты не обижаешься на меня?
Он улыбнулся улыбкой старшего:
– Чудные вы обе с Фаей. А я еще понять не мог, чего мы туда идем? Заговорщицы…
– Но почему всегда – самые лучшие? Вот и отец мой, и Володя бедный. В девятнадцать лет успел только погибнуть. Ты не сердись, что я все о нем говорю. Я вот уже лица его не вижу. Помню, какое оно, а не вижу.
Они подошли к госпиталю. Фонарь у ворот освещал снег вокруг себя.
– А чего мы туда идем? – спросил Третьяков.
– Но ведь тебя искать будут.
– А я сам найдусь. Саша, дальше фронта не пошлют! Идем к Тоболу. Не замерзла?
И, обрадовавшись, поражаясь только, что им раньше это в голову не пришло, они быстро пошли назад, снег только звенел под его коваными каблуками.
ГЛАВА XXIС улицы, с мороза, духота в палате показалась застойной. Третьяков осторожно притянул за собой дверь, пошел на носках. Когда глаза начали различать, увидел, раздеваясь, что с соседней кровати, с подушки, улыбается Атраковский. И самому смешно стало, когда увидел со стороны, как он крался в темноте между кроватями.
– Капитан, – шепотом позвал он, – потяните рукав.
Атраковский сел на кровати, босые ступни плоско стали на пол. После недавнего приступа был он совсем слабый, почти не вставал. А тогда забегали врачи по этажу, зачем-то внесли ширму из простынь, отделили его от палаты. Он лежал холодный, изредка открывал тусклые глаза.
– Не напрягайтесь, держите только, держите, – говорил Третьяков. – Я сам из него вылезу.
Вылез, отдышался, поправил повязку:
– Спасибо.
– Курить хочешь?
– Помираю! Все искурил.
Слабой рукой Атраковский полазил у себя под подушкой, начал надевать халат.
– Пойдем, я тоже постою с тобой. Все равно не сплю.
– А чего не спите? Болит?
– Мысли всякие.
– Мысли! – Третьяков радостно улыбнулся. Ему все время отчего-то хотелось улыбаться. – Думать будем после войны. Вон Старых спит, как святой, ничего не думает.
Старых спал ничком, свесившаяся рука доставала до полу. И ничуть ему не мешало, что рядом с ним шепчутся в темноте. Повернулся на бок, хрястнул сеткой – он хоть и невысок, а весь как каменный, – чмокнул губами во сне и мощно захрапел. Белый гипсовый сапог высунулся из-под одеяла.
– Я вот так спал на фронте, – говорил Третьяков, пряча обмундирование под тюфяк. – Где приткнулся, там и сплю, сейчас даже удивительно. У нас комбат спал в землянке, снаряд под землянку угодил. Грунт болотистый, снаряд фугасный, ушел в глубину, выбросить землю силы взрыва не хватило, вспучило нары, а он и не проснулся. Утром глядит, земляные нары под ним горбом. Вот я тоже так спал. А здесь и вшей нет, и как будто что-то кусает целую ночь. Меня тут не хватились?