Анатолий Афанасьев - Посторонняя
— А Капитолина пусть торжествует?
— Я этого не сказал. Я сказал, плохо в результате будет не ей, воровке, а тебе, честной. Так мир устроен.
— И какой же выход?
Певунов видел, как она проста сердцем. Эта женщина не боец, нет; ее предназначение в том, чтобы рожать детей и спасать ослабевших духом мужчин. Слепые, что ли, тс, под чьей защитой она живет?
— Мне нечего сказать, Нина. А вот года два назад я бы тебе ответил запросто.
Вмешался Газин:
— Сергей Иванович на почве тяжелой болезни стал непротивленцем злу и насилию. Ты ему не верь, Нина. Клопов надо давить. Где увидишь клопа, там и дави. Вот погоди, Нинуля, сделают мне протез, я к тебе в магазин нагряну собственной персоной. Эта вонючая Капитолина от меня под прилавком будет прятаться, рядом с дефицитом… Ишь, какую философию развел! Извини, Сергей Иванови, я тебя уважаю за твои нечеловеческие страдания, но твоя позиция годится только для паралитиков. Для таких отчаянных людей, как мы с дедом Исаем, она не подходит. Подтверди, дедушка!
Исай Тихонович завел себе друзей на стороне и прокуривал на лестнице по две пачки папирос в день. Если к нему обращались, он обыкновенно отвечал невпопад. Так было и в это раз.
— Дави не дави, клопов от этого не убудет. Как вон эта дьяволица Клавдя Петровна сует в рыло железну трубку и велит: «Глотай, дедуля!» Я думаю: «Потешается, что ли, над стариком? Как же, говорю, ее глотать, она рази съедобная?» Я, говорю, девонька, из ума не выжил железные брусья заглатывать. Твоя труба, ты и глотай, а мы поглядим, чего с тобой посля этого приключится. А мне на склоне лет страмотиться ни к чему. Вежливо ей все разъяснил, дак она к доктору жалиться. Хорошо доктор у нас не глупой, ослобонил меня от изуверства.
В палате некоторое время царило молчание, его нарушил Газин:
— Дедушка, а ведь тебя скоро выпишут.
— За что, сынок?
— За нарушение режима и невежество.
— Пущай выписывают. Железяки глотать не стану, ибо то есть противно человецкому естеству… — Расстроенный старик засобирался на лестницу. Он в больнице быстро обжился и носил теперь на голове женскую вязаную шапочку — память об Авдотье. На утренних обходах он стонал и делал вид, что помирает. Порошки и таблетки, которые ему давали, высыпал в унитаз. К Нине по-своему тоже привязался, тем более что она не забывала приносить ему что-нибудь вкусненькое. Исай Тихонович был сластеной и очень любил «сливочную тянучку». Он учил Нину жить на белом свете с достоинством.
— Ты оголтелых не слухай, — внушал Исай Тихонович, кивая на Газина. — Ты, дочка, живи, как моя Авдотья. Бога не гневли и людей не забижай. Супруге моей скоро, почитай, за восьмой десяток перевалит, сколь пройдено и встречено, а ты глянь на нее — красна девица по земле стелется. Ни шума от нее, ни ужасов — одна приятность.
— Где же я увижу вашу Адотью, дедушка? — спрашивала Нина, уступая настойчивым знакам Газина.
— Приглядись хорошенько, захоти увидеть — и узришь. Тако, милая! Крепко захоти — и всех своих родных узришь. Придут к тебе, руки на плечи положат и от беды остерегут.
Певунову не нравились насмешки над стариком, но делать замечания Нине он не мог и обращался к Газину:
— Придет час, Леня, и на тебя тоже затявкает несмышленый щенок. Уже не так долго тебе ждать.
Газин засмеялся:
— Не бойся того, кто лает, бойся, кто кусает. Ты не прав, Сергей Иванович. Мы с дедом Исаем первые кореша. Мы еще с ним на воле винца попьем всласть. А с суевериями я борюсь из принципа, как атеист и землепроходчик.
Нина сидела у постели Певунова. Была суббота, время послеобеденной дремоты. Исай Тихонович отсутствовал. Газин спал, укутавшись до ноздрей в одеяло. Только что Нина накормила Певунова куриной лапшой. Он попросил, чтобы она не убирала руку с его груди, бездумно поглаживал ее тонкие хрупкие пальчики. Многоводная и могучая текла между ними река, но сейчас они оказались на одном берегу.
— Еще несколько дней — и все решится, — сказала Нина.
— В детстве я боялся цыган, — печально признался Певунов. — У нас в деревне пугали: цыганы, мол, воруют детей и продают их на чужбину, а из некоторых делают дрессированных зверушек. Глупость, а все верили… Однажды к нам в избу зашла старая цыганка, худая, черная, страшная. Мать дала ей хлеба, сала, стала выпроваживать. Цыганка меня заметила, а я от страха забился на печь, и как заверещит: «Ой, ой, сыночек у тебя складный, бриллиантовый, ой, вижу, что с ним будет, ой, вижу!» Мать ее выталкивает, а она ко мне рвется… То ли со злости, что ей погадать не дали, но все же напророчила с порога: «Запомни, бесценный, проживешь, как чурек, а погубит тебя женщина!» Не знаю, прожил ли я как чурек, но женщина погубила точно. Чего я так к вам тянулся, как зверь голодный? Чего искал? Прожил гадко, оглянуться не на что, но женщин повидал со всей их слабостью и чарующей тоской. Я мало кого любил, Нина, и жену не любил, может, вообще никого не любил, но повидал многих… Оттого разуверился во всем. Есть у меня один знакомый, бывший ворюга, тот со мной о смысле жизни так беседовал: возлюби, говорит, облако, и дерево, и того червя, который тебя съест. Возлюби и найдешь покой. Прежде смеялся я над ним, а кто знает…
Кажется мне — теперь по-другому смог бы жить. Не знаю как, но по-другому, опрятнее, полезнее. Со скалы на камень не случайно я упал. Так надо было. Это справедливо… Жена вон третье письмо прислала, я не ответил. В последнем пишет, приедет. Я не хочу этого. А как объяснишь, чтобы не обидеть. Вроде никаких преступлений не совершал, а вот невмоготу смотреть в глаза близким. Кажется, войди сейчас Даша в палату — и мне капут. От стыда сгорю. Почему же раньше ничего такого не чувствовал? Очухался под занавес, когда ничего не поправишь. Голос его дрогнул, глаза потухли. Нина наклонилась низко, шепнула:
— Вы будете здоровым, Сергей Иванович. Все плохое забудется. Я чувствую. Прямо вот так чувствую, будто это уже произошло.
Он больно сжал ее руку…
Вернулся в палату до одури накурившийся Исай Тихонович, его кашель разбудил Газина, и палата ожила. Нина распрощалась, не дослушав разглагольствований Газина о привидевшихся ему марсианах, похожих на Исая Тихоновича.
Она ощущала в себе какое-то оцепенение. В метро се укачало, она чуть не уснула и не сразу поняла, что едет почему-то не домой, а к Клаве Захорошко. Но зачем едет — никак не могла сообразить. Долго торчала возле Клавиного дома, не решаясь ни войти в подъезд, ни уйти. Клава увидела ее из окна и сама выбежала на двор. Смеясь, запустила в Нину снежком и угодила прямо в лоб.
— Я не хотела, я не хотела! — визжала Клава, корчась от смеха.
Нина вытерла лицо платком, зачерпнула горстью снег и начала преследовать подругу, намереваясь запихнуть ей снег за шиворот. Но где ей было угнаться за быстроногой резвушкой. Обе запыхались, разрумянились — любо-дорого смотреть.
— Сдаюсь! — крикнула Клава и упала в сугроб.
Она шумно барахталась в пушистом снегу, не боясь испачкать шубку и промокнуть, и Нине тоже захотелось окунуться в белые пуховики. Чтобы одолеть соблазн, она сказала обезумевшей Клаве:
— Я поеду, мне некогда!
Подруга проводила ее до метро.
— Ты зачем приезжала-то?
— Повидаться, — глубокомысленно ответила Нина.
— Будет время, — приезжай еще.
Нина на насмешку не ответила. Обе умалчивали о Капитолине, обе делали вид, что все в порядке, но это умалчивание разъединяло их. Нина это чувствовала. У входа в метро она оглянулась. Клава стояла нахохлившись, подняв воротник шубки, смотрела ей вслед.
Вечером Мирон Григорьевич спросил:
— Нина, долго это будет продолжаться?
— Потерпи еще немного.
— У меня нет причин волноваться?
— Никаких причин нет. Никаких! — Нина хотела его обнять, но Мирон Григорьевич резко отстранился.
9
С Певуновым вот что происходило. Он стал будто невменяемым. Сигналы внешнего мира доходили до его сознания смутно, сквозь какую-то темную пелену. Боль и возможность будущих страданий перестали угнетать его разум, зато все тягостнее вспухало в нем ощущение вины. Недвижным его телом завладели бесы раскаянья. Воспоминания терзали душу. Он с ужасом сознавал, что нет, пожалуй, человека, перед которым бы он так или иначе не был виноват. Он изуродовал жизнь Даше, постаревшей, безответной супруге, ничего хорошего не сделал для своих дочерей. Он часто бывал груб и заносчив со своей покойной матерью, и эта вина уже вообще никак не восполнима.
Он провинился и перед Ларисой, в сущности, научив ее торговать любовью. Но более всего он в ответе перед собственной жизнью, прожитой зряшно и оставившей во рту привкус желудочного несварения.
Когда Певунов бодрствовал, то чаще всего теперь думал о Нине Донцовой, ибо именно с ее приходом начались его душевные терзания. «Что я для нее такое — изувеченный, больной человек? — думал Певунов. — Какие чувства могу вызвать в молодой женщине, кроме отвращения и жалости. Зачем же изо дня в день она ходит ко мне, и кормит с ложечки, и приносит дорогую еду, и внимательно выслушивает болезненные, бредовые речи?.. Она ходит сюда единственно потому, что в ее темноволосой головке и в нежном сердце есть то, что выше любви и смерти — сострадание. Других объяснений нет, и, наверное, это самое высокое человеческое свойство.