Владимир Кораблинов - Алые всадники
Елизавета Александровна, немного взволнованная неприятным разговором, сказала рассеянно:
– Ешьте, ешьте, Илюша, что это вы привередничаете…
– Я бы съел, – грустно ответил Илья, – да вот нечего.
– Ах, я и не заметила! – сконфузилась Елизавета Александровна. – Позвольте, я вам подолью…
– Да я и сам не заметил, – признался Илья.
Все засмеялись. Тягостное молчание рухнуло.
– Вот вы, Лизавета Александровна, про соль помянули, – со второй тарелкой Илья обращался церемонно, не спеша, явно затевая застольный разговор, – помянули, что вот, мол, кулешик недосолен… А заметили, как я этот ваш недосоленный-то – хап! – и нету… Значит, уважаемая Лизавет-Асанна, не в этом соль!
– Ох, что-то издалека заходишь, – улыбнулся Николай.
– Ничуть не издалека. Говорю о том, что вокруг нас – традиции, привычки, вкусы – вот что покрепче посолить надо: с души прет! Преснятине поклоняемся.
– Пушкину, например? Бетховену, Чайковскому? – иронически спросила Елизавета Александровна.
– Насчет Бетховена воздержусь, – сказал Илья. – Недавно прочел, будто товарищ Ленин о нем положительно отозвался. Но проверю.
– Хотите, сыграю? – предложила Елизавета Александровна. – Ту самую вещь, которой Ленин восторгался. «Аппассионату»?
– А что это значит – аппассионата?
– От итальянского слова апассионато – страстно, воодушевленно.
– Ишь ты, – сказал Илья почтительно. – Всё-то, Лизавет-Асанна, вы знаете! И правда сыграете?
– Конечно. За блеск не ручаюсь, но представление о вещи получите.
– Ну-ну, – подтолкнул Николай друга, – что ж насчет соли-то? Или так только, замахнулся? Валяй, моншер, выкладывай, какие идеи обуревают буйну головушку?
– Идеи-то? – Илья подумал. – Да вот взорвать бы все это к чертовой бабушке…
– Что-о?! Взорвать?
– Ну да… Ампиры эти всякие, барокки, растрелли, купола золоченые…
Николай ахнул, за голову схватился: ну не стервец ли?
– Чего? Чего? – взъершился Илья. – Это ж, понял, просто мечта у меня, фантазия. Знаю, что невозможно взорвать, жить будет негде. Вот поэтому-то я и придумал: так эту несокрушимую каменную классику размалевать, так ее, окаянную, загримировать, чтоб, как говорится, мать родная не узнала!
– Слушай, – Николай серьезно, задумчиво поглядел на раскрасневшегося ниспровергателя. – Слушай, а ведь я нынче видел твоего Всадника…
– Ну и? – Илья приготовился к бою.
– Здорово! Так, понимаешь, здорово, что минут десять стоял на морозе, глазел вместе со всеми.
– Ну вот видишь! – обрадовался Илья. – А ты говоришь…
– Да я ничего не говорю. Взрывать только не надо, ни к чему. И еще думаю, что пора прекратить разрушение. Созидать надо. Новую свою красоту. Свою, заметь. Спокойную, мощную, величавую. И без взрывов. Но добрую, обязательно добрую. Ты, Илюшка, закостенел в своем стремлении всё взрывать, рушить. В твоем воображений будущее – это пламя, бой, пожар… А оно, моншер, будущее-то – в цветах ведь…
– Ах, вон даже как! – Илья ехидно прищурился. – В цветах…
– Представь себе, Илюшка. Именно – в цветах. В музыке. В танце. В гармонии.
– Ну, тогда, дорогой товарищ, вот к ней обратитесь, – с комическим поклоном Илья указал на Соню. – Цветы… танцы… это по ее, понял, специальности. В Политпросвете эскизы ей заказали для майской демонстрации, оформление колонн… Ну, она ж и натворила! Потеха! Вон – в папке. Да ты покажи, покажи, Соня… Тут у тебя – единомышленники, тут ты будешь по достоинству оценена и признана…
Соня сидела смущенная, кумачово-красная.
– А в самом деле, – сказал Алякринский, – покажите. Чертовски интересно…
Айседоры Дунканы
Большие листы Сониных эскизов частью расставили на стульях, частью разложили на полу.
И комната вдруг посветлела.
На фоне дымящих заводов (суховатая геометрия корпусов с их огромными мелкорешетчатыми окнами, арками, эстакадами, подъемными кранами) шли женщины в легких полупрозрачных одеждах. Венки, охапки весенних цветов, длинные голубые ленты, реющие над идущими. Алые шелковые знамена переливчато плескались на ветерке.
И это было как танец.
Как стройный хор чистых девичьих голосов, наивно, может быть, язычески-наивно величающих красоту новой жизни – зеленую весну, Ярилино солнце, длинные дни. Прекрасное античной древности как бы перекликалось с прекрасным индустриальным сегодняшней нови, и это чувствовалось в самой манере рисунка, в геометрии фона и тонких четких абрисах фигур.
Но все – в порыве, в движении, может быть, несколько экстатическом.
– Какая прелесть! – восхищенно воскликнула Елизавета Александровна.
Николай смотрел молча, переходя от листа к листу, надолго останавливаясь возле рисунков. На одном увидел темно-красный, величественно возносящийся к небу гранитный обелиск.
– Как вы угадали? – удивился.
– Что? – робко спросила Соня.
– Да вот это… Именно таким я и представлял себе: темно-красный, порфирородный… Я после вам расскажу.
Это было увиденное, воображенное ночью на площади Борцов Революции.
– И что же Политпросвет? – поинтересовался Николай.
– Забраковали.
Иволга пропела печально:
– Сказали – слишком буржуазно, не в духе революционного рабочего класса.
– Так, Сонька, так! Правильно сказали! Это же Айседоры Дунканы какие-то! – захохотал Илья. – Это ж балет! Понимаешь – балет! Да еще и эстетский, совершенно чужой нам, не наш, не рабочий – понимаешь? Нет? Ну, что с тобой говорить, раз твой папа на скрипке играет… Где, понимаешь, замасленные спецовки, грубые башмаки, мозолистые руки? Где тяжелый победный шаг воспрянувшего пролетария? Где? Куда уж вам, чистеньким, понять величие и красоту рабочего класса!
– Это ты, что ли, его понял? – рассердился Николай. – И как понял? Чумазые спецовки, неуклюжие башмаки… Эх ты!.. Неужели так вот, думаешь, и будет всегда – коптилки, печки-буржуйки, грубая, некрасивая одежда? Так для чего же, спрошу тебя, для чего дрались мы с белогвардейской сволочью… сейчас деремся с бандитами, спекулянтами… со всякой мразью человеческой? Для чего отец твой погиб от деникинской пули? Ну? Ну? Ответь, громовержец!
– Да уж не для того, – наливаясь кровью, заорал исступленно Илья, – не для того, черт побери, чтоб наши пролетарские женщины в Айседоров Дунканов оборотились! Не для того, чтоб этак – с цветочками в нежных ручках изячно шлюшничали возле заводских корпусов… Цветы! Музыка! Докатился… Еще скажешь – ножкой шаркать перед дамочками… галстучки таскать, одеколончиком прыскаться!
С минуту глядел ошалело Алякринский на разбушевавшегося приятеля, потом тихо ахнул и повалился на старенькую ковровую кушетку, в приступе хохота рухнул так, что жалобно застонали, заохали пружины…
– Уморил… о-о! Уморил… Замолчи, пожалуйста! Всё… всё – в одну кучу – музыка, галстуки… ох!
– Ну и чего? Ну и чего?
Илья был несколько озадачен веселым смехом Алякринского. Какое-то мгновение соображал: что же это такое? И как ему отнестись к подобной дурашливой позиции Николая в столь серьезном и принципиальном споре. Но промелькнуло мгновение растерянности, и он рванулся в атаку.
– Не будет! Не будет! – грохнул кулаком по столу так, что задребезжала посуда. – Идти на этакое примирение с буржуйскими штучками… Не-ет, брат, не знаешь ты Илью Рябова! Били! Бьем! И будем, черт бы вас всех побрал, бить!..
– Да ты погоди, чертушка… – пытался Алякринский остановить извержение вулкана. – Ну, что ты, моншер, стулья ломаешь… Давай спокойно, без истерики…
– Вот то-то и есть, что не терплю я этого спокойствия! И ежели желаешь знать, то вся эта твоя чепуха с цветочками и музыкой – не наша идеология, нет! Это – ее… Мусина идеология!
– Ну вот, и меня приплев, – жалобно протянула Муся.
Елизавета Александровна самоотверженно кинулась в самую гущу боя.
– Идемте-ка лучше, Илюша, – предложила она, – я вам сыграю ту бетховенскую сонату, что так любит Владимир Ильич…
– Да, да, – разом остывая, сдался Илья. – Пожалуйста. А с тобой, голубчик Микола, у нас еще не кончен разговор… нет, далеко еще не кончен! Я тебе докажу…
– Никогда он у нас с тобой не кончится, – сказал Николай. – И очень хорошо, что не кончится. Мы с тобой как два молотка на наковальне: я – тот, пудовый, кузнечный… как он, погоди, называется – балдой, что ли? – бух! А ты – одноручный, маленький – так-так-так! так-так-так!
– Ишь ты, – засмеялся Илья, – придумал! Что же это мы с тобой куем-то?
– Истину, Илья Алексеич. Революционную истину.
«Жизнь! Разум! Победа!»
За дверью бушевала «Аппассионата».
А тут сидела Муся, и надо было с ней говорить о неприятных, трудных вещах. Алякринский молчал, и она молчала. «Ну, говори же, говори! – мысленно приказывал ей. – Ведь ты за этим, собственно, и приехала…»
И воображал, как заплачет она, как будет доказывать невиновность папочки, какие жалкие слова произносить.