Борис Пильняк - Том 3. Корни японского солнца
— Я ничего не знаю про жену, как она едет, благодаря ее халатности. Я знаю, что она человек аккуратный, — и я думаю, не случилось ли чего?
У него очень хорошая жена, милый и верный друг, — я говорю, что ничего не может случиться. — Бой приносит нам содовую воду.
Каждый вечер мы надеваем монкэ-фраки и автомобилем едем за город — есть мороженое и часами мчать на автомобиле по пальмовым рощицам, ибо только в этой ночной традиции можно дышать. Через день я выезжаю на банкеты.
«Маманди!..» — Эти два дня я понимаю, что такое тропическая жара, когда тело поистине плавится. Дни приходят, как им велено. В Китае — кажется — померла религия: вчера впервые видел живую кумирню, где нельзя дышать от курений. — …Сингапур, Гонконг, Индийский, Баббель-Мандеп Черное Суэц. Голова на плечах — по есенински — готова осыпаться — никак не смертью — хмелем жатв, мужества и, быть может, усталости.
28 июня.
Льет проливной дождь, — ночью в этом дожде, душном, как банный полок, мигали молнии и громыхали громы: днем громов не слышно за гулом города. Все в дыму и водяной мути. Москиты роями летают по комнатам, — мы жжем противомоскитные свечи, от которых дохнут москиты, но можем сдохнуть и мы.
Мне предлагают плыть в Сиам.
Крылов второй день ждет телеграммы. Пришел, покурил, сказал:
— Глупо посылать телеграммы, когда не знаешь, куда их слать, — когда шлешь их, в сущности, в пространство.
4 июля.
Зной!.. — нет, не точно: зной — это палящее, жгущее. — Баня, — банный полок: мы живем в бане. Город лежит в дельте Ян-Цзы, тропическое палит сверху небо, китайский дракон: воздух так густ теплым паром, что утолением жажды нельзя охладить организма: пот стекает ручьями, не испаряясь, не охлаждая, — мы в мокром бульоне своих тел. Бой в рефрижераторе изготавливает ледяные шарики, бросает их в ледяную содовую — и мы пьем десятками бутылок в день. Нельзя принимать холодную ванну, нельзя мыться холодной водой: после холодной ванны — сейчас же тепловой удар, головная боль и рвота, — после холодной воды — нарывы на теле. Чем горячей ванна — тем легче после ванны. Руки и голова опускаются в обессиливающем, деморализующем удушье. Солнце на небе — блеклое, в клубах пара, и ночью температура жары не падает, — но по ночам прилетают москиты. — Всю прошлую неделю я провалялся: есть такая традиция под этим солнцем, что каждый, чтобы примениться к зною и сырости, должен перехворать животом. Наши платья спрятаны в цинковых гардеробах, чтобы не плесневели: если забыть кожаные ботинки на три дня, они покрываются зеленой плесенью, — все в плесени, все в сырости, все в сырости, все течет, — так же текут и мозги. В России, чтобы представить эту жару, надо переселиться жить на неделю в баню — на банный полок.
О «Трансокеанике» — нет никаких вестей. В конторе пароходства полагают, что он придет только к августу, — тогда я в Москве только к ноябрю, — ужасно!.. — Все же через Сибирь возвращаться я никак не хочу.
Крылов послал сразу пять телеграмм — в разные адреса. Говорил мне: — «Жена всегда клялась в преданности, о разлуке говорила, что это скучно, не нужно, одиноко и прочее» —
5 июля.
Сейчас ходил в контору пароходства. Мне сказали, что «Трансокеаник» прошел мимо, — сейчас он около Сингапура. Следующий пароход — «Октябрь» — придет в сентябре-августе. По-китайски это значит — «маманди»! —
8 июля.
Крылов показал текст телеграммы: «— молчание считаю возмутительным требую объяснения». — Это было утром, а вечером он показал мне письмо.
«Я не понимаю твоего молчания и нашей манеры переписываться, если можно так назвать мою безответную бомбардировку письмами и телеграммами. Я получил от тебя последнюю записку, помеченную 19 июнем. Я подсчитал, когда мои письма и телеграммы дошли до тебя. Я следил по газетам, от какого числа они дошли сюда из Пекина. Я до сих пор не знаю, в Пекине ли ты, или пробираешься в Калган, чтобы через Монголию ехать дальше? — Я не допускаю такой халатной случайности и небрежности. Я вынужден думать, что к молчанию у тебя есть причины. Я знаю тебя прямым и честным человеком, ты здорова, — стало быть, тебе трудно сказать мне что-то, или что-то там еще. — Но вот, что я хочу тебе сказать: всего тебе хорошего, всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична, — всякого тебе счастья. Больше я писать не буду, потому что не нахожу нужным мучиться и ходить в непрошенных татарах». —
Я сказал:
— В письме есть неточная фраза, — вы написали — «всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична», — ну, а если никакой размолвки нет, разве тогда отпадает хорошее? —
…если по глобусу провести пальцем от Порт-Саида на восток к берегам Великого океана, то наткнешься на город, имя которому — для меня: — «Маманди!» — Субтропики. Сеттльмент.
Ночь. Там, на севере, — там в России, — никто не знает, что такое тропическая жара, когда мокнут спички и табак, покрываясь, как мои мозги, плесенью, — когда надо вдобавок ко всему спать в москитнике и зажигать около себя от москитов свечи, от которых нечем дышать. Сейчас сижу, подставив эту свечку под мой стул, дым лезет в пижаму. Наш дом в тишине «международного квартала». В первые дни моего приезда ночами мы ездили за город в загородные рестораны — есть «айс-крим-сода» и «амэрикэн-гэрл» («американскую девочку») — разновидности мороженых. Сейчас у нас установился режим уездного монастыря, с постелью в одиннадцать. И сегодня, сходив поужинать «скияками» в японском чайном домике — японским шашлыком в японском ресторане, где люди сидят и едят на полу, — в одиннадцать мы разошлись по комнатам, — и я лег, и читал, и свет тушил.
И вот встал, потому что не спится.
У каждого человека должно быть свое хозяйство, — у меня есть свое: в чайном домике вечером неловко сбросил пепел с сигареты, и мундштук упал в пепельницу с водой (английские сигареты, раз закурившись, никак не потухают), — мало ли кто бросал окурки в эту ресторанную пепельницу и плевал в нее, — а мундштучок этот, старенький, я вывез еще из Москвы, и он мне дорог хорошею памятью. И вот сейчас, прежде тем сесть писать, я ходил в ванную, мыл мундштучок всячески, сейчас он лежит передо мною в китайской чашке, мокнет в одеколоне, — одеколон стал коричневым… На окне у меня, не знаю, как появилась несколько дней тому назад, — должно быть, новорожденная, маленькая, красная, без шерсти, — мертвая летучая мышь! — я не сбросил ее и наблюдаю, как ее ест солнце, поистине ест на моих глазах, — через несколько дней останутся одни кости.
…Фу, как испугался!., писал сейчас наклонившись, и услышал тихий шум, — поднял голову и увидел большую летучую мышь, она летает под потолком, большая, каких не бывает в России, — нехорошо, неприятно быть в одной комнате с этим чужим животным. — Села на гардину. — Опять летает.
…Какая ерунда! — прилетела и спугнула мысли…
Ну, да. Через несколько дней от маленькой летучей мыши останутся только одни кости. Тогда я соберу их. Так ест солнце.
И еще — тоже мое «хозяйство». Прежде, чем сесть писать, был на терраске, а вернувшись, просматривал костюмы, нет ли зеленой плесени? — Наш дом покоится торжественностью тишины. Наш дом стоит на берегу канала, как раз в углу, где Нанкинский канал сливается с рукавом Ян-Цзы. На канале, на воде — сотнями в ряды стоят шампуньки, маленькие китайские лодочки, в которых живут китайцы. Я стоял на террасе, и с трех больших сампан, тех что с мертвецами, пахнуло сладким удушьем трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Сейчас прерывал писание, — тушил свет, прогонял мышь, — выходил на террасу. Прилив, и вся река воет китайскими голосами, и вся река в тысяче — тысячах — ползущих китайских цветных фонариков. На террасе — нельзя стоять от сладкого удушья трупины. Таинственная, такая, которую я никогда не узнаю, творится на реке жизнь!..
…Знаю, — завтра проснусь в испарине, разбитый жарою, с кислым ртом, — в постель бой принесет содовой со льдом и апельсинов (тут растут, рядом, — что хочешь тут растет!), — полезу в горячую ванну, сяду до часа — до обеда — за бумаги, — а в два, когда все колется и летит до обморока к черту от жары — пойду — поеду на рикше (ломпацо в эту жару бегают быстрее московских извозчиков, — невероятно!) — в китайское кино-ателье, где меня будут снимать для китайского «кино-глаза», — собственно, не в ателье, а в китайские переулки.
Думаю о России, о доме. Приеду и: закажу визитную карточку — «Б. А. такой-то, бывший писатель», — сам же задвинусь куда-нибудь подальше от Москвы, поступлю в кооператоры, инструктором, пропахну проселками и махоркой: — но — о кооперации писать не буду, а напишу о человеке, смерти и любви — так, чтобы это было тверже жизни. Думаю о гибели одного китайского рабочего, матерьялы которой попали мне в руки. Китай!.. — рядом с драконами здесь мощнейшие фабрики (был днем сегодня на одном местном лесопильном заводе, где у каждого станка свой двигатель, где все движется электричеством, подаваемым из-за сотни верст, — образцовейший завод!). Рядом с феодализмом, мандаринатом и маршалами — синдикалистические движения рабочих, профсоюзы, стачки, демонстрации, революция, коммунизм. Рядом с китайцами, живущими на шампуньках, отэль Маджестик, такой, равный которому есть только в Нью-Йорке. В порт приходят каждый день — каждые сутки — до ста пароходов океанского тоннажа, — это крупнейший порт на берегах Великого океана. Кругом города сотни заводов. Город утопает в мокром удушье дыма и трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Кабаки тянутся от Маджестика, в ресторанном зале которого тропические заросли и прохлада фонтанов, где сутки стоят сотни долларов, — до китайских опиокурилен, где женщина и трубка опия стоят одинаково — тридцать тунзеров, семь с половиною копеек: этот ночной город загажен «белыми», белокожими, матросами, пришедшими с моря, местными колонизаторами и пиратами, живущими на концессиях, — в этом ночном городе множество «белых» проституток — и эти: суть жены и дочери российских эмигрантов. На сеттльменте, где живут белые, где делаются деньги, только эти деньги и есть, все продается и покупается, — все: и первым делом — женщины… — Ах, как деранет по всему этому кантонская революция, — несмотря на то, что на каждом углу здесь стоят по три полисмена-индуса, — ах, как холодновато-весело смотреть на китайцев, которые неминуемо должны задвигаться — не маршалами, а революциями!.. — и — вот, об одном рабочем, вылезшем на улицы с шампунек и расстрелянном здесь (или задушенном, — неизвестно), — и думаю я. Имя этому китайскому рабочему, библиотекарю, студенту — Лю-хфа.