Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Попались и вы, Ананий Андреевич!
Я оглянулся на него: передо мной стоял в сером пиджаке, в полосатых брюках и в засаленном котелке Семен Антонович Кокин — он тоже держал путь на площадь.
— Да, Семен Антонович, и мой год призывают, — ответил спокойно я. — Придется, видно, и мне побывать на фронте. Кстати, вы, Семен Антонович, мне очень нужны!
— Очень рад, очень рад, если я вам, Ананий Андреевич, необходим! — протрещал тоненько Кокин и навострил глазки на меня. — Неужели действительно решили приобрести швейную машину?
— Угадали, Семен Антонович. Сколько она стоит?
— В рассрочку — шестьдесят рубликов, за наличный — сорок один рублик, — не сводя с меня удивленно-недоверчивого взгляда, пояснил Кокин.
Я достал из бокового кармана четыре десятки и рубль и незамедлительно вручил ему. Семен Антонович Кокин спрятал деньги, выдал мне квитанцию на купленную мною машину, дружески пожал мне руку и перышком метнулся в сторону, на Тургеневскую, крикнув отчаянно и весело:
— Нынче же доставлю машину по назначению Серафиме Васильевне Череминой! За качество ее не беспокойтесь: компания «Зингер» на высоте!
— Благодарю, Семен Антонович, — отозвался я и попросил: — Доставьте покупку сегодня утром!
— Будет в точности исполнено, Ананий Андреевич! — заверил он и скрылся за углом каменного двухэтажного дома.
Придя на Базарную площадь, я увидел много подвод, пестрые кучки пожилых мужчин и молодых, празднично и пестро разодетых женщин, ожидавших открытия ларьков, палаток и магазинов. Среди них я быстро разыскал пожилого крестьянина из Заицких Выселок, подрядился с ним, и он довез меня до родного села, получил рубль с меня и, попрощавшись равнодушно со мною, ударил вожжой вороного мерина, и вороной, махнув хвостом, побежал рысью, гремя колесами телеги по накатанной и серой, как сталь, дороге.
Июнь — июль
1956 г.
Часть вторая
ПО ТУ СТОРОНУ ДВИНСКА
IСолнце село, его темно-красные лучи рдели на небосклоне, окрашивая надвигающиеся синеватые сумерки; трава и листья на деревьях потемнели; по берегам реки, на заливном лугу, пестревшем цветами, поднимались клочья бледно-молочного тумана; там в лозиннике и в кустах осинника робко пели соловьи. Я стоял у крыльца деревянного домика и глядел на улицу, на сестру, высокую и довольно красивую женщину, — она совершенно не была похожа на меня, говорят, она вылитая бабушка моего отца, черноволосая, кареглазая, с правильными чертами лица. Детей у сестры не было, и это делало ее лицо печальным, мечтательно тоскующим. Она, в сереньком ситцевом платье и с черными волосами, заплетенными по-девичьи в толстую косу, щипала перья с петуха, из шеи которого, как бусинки, падали на подорожник капли темной крови и рдели на нем: этим петухом она решила угостить меня. Евстигней, сосед ее, только что приехал с поля, не успел отпрячь мерина из сохи (окучивал картофель), как, запыхавшись, подбежала жена и, не дойдя несколько шагов до него, торопливо затрещала:
— Приходил староста, приказал никуда не отлучаться: твой год призывают.
— Призывают? — спросил Евстигней удивленно, опустил безнадежно руки и уронил повод.
— Да, — ответила она грустно и часто заморгала воспаленными веками, — завтра ехать надо на прием.
Он посмотрел на жену: она ничего — не плачет, только часто хлопает веками.
— Меня, наверно, не возьмут, — возразил он и пошел было к лошади, которая, повернувшись к нему костлявым сивым задом, отошла от него и, волоча соху, жадно грызла остарковый подорожник.
— Это почему тебя не возьмут? — дернулась женщина. — Разве ты хуже людей, которых взяли?
Он остановился, тупо и длинно поглядел на жену: она стояла высокая, сухая и смуглая, обожженная в жизни горем и бедностью.
— Ну да, не возьмут, — добавил он и тут же, глядя на нее, тихо сказал: — А не зря тебя, Матрена, прозвали на селе «Рогылем».
Матрена, как заметил я, не расслышала его последних слов, а возможно, услыхав, пропустила мимо ушей, промолчала.
— Тебе, знать, хочется, чтобы забрили меня на фронт, а?
Женщина как-то испуганно округлила глаза на мужа, потом, вздохнув, выпалила:
— Что ж тут, мужик, особенного: все служат — и тебе можно послужить, авось бог не без милости, да и тринадцать рублей на полу не валяются, пригодятся для нашей бедности.
Евстигней ничего не сказал, подошел к мерину, отпряг его, затем спутал, чтобы не ушел далеко, и пустил гулять на выгон — пусть подкормится до ночного травкой, — а сам, не глядя на жену, направился в избу.
— Служить так служить, да и баба этого хочет, — сказал он, обращаясь больше ко мне, чем к своей супруге. — А главное — будут за меня платить ей. Ананий Андреевич, зайди на часок, — пригласил он меня.
Я не отказался от его приглашения. Следом за нами в избу вкатилась и Матрена, стала суетиться по избе. А через каких-нибудь часа полтора на коник, под святой угол, была выдвинута опарница с поставленным тестом, а на столе раскатывался холст, резался ножницами на портянки, полотенца и на другие необходимые вещи. Евстигней сидел на конике и, привалившись к стене, молча наблюдал за суетой жены и необыкновенно удивлялся тому, что он ее такою суетливой до этого ни разу не видел.
— Откуда это у тебя взялось столько прыти? — спросил он.
— Это все тебе на дорогу, Евстигней, — заметив удивленный взгляд мужа на себе, ответила она и фальшиво улыбнулась печальным лицом.
— Рогыль, — бросил он себе под нос и отвернулся: ему в этот миг хотелось, как почувствовал я по выражению его лица, подойти к ней, дать ей по уху хорошего леща, но этого не сделал не потому, что я сидел подле него, не сделал по очень простой причине: она недурно и сама сдавала сдачу; зная это, ее муж, человек робкий, хотя и был высоченного роста, решил лучше не связываться с ней, а выйти на улицу, что он благоразумно и сделал. — Айда, Ананий Андреевич, на свежий воздух, — предложил он. — Там и мухи не кусают, как в избе!
Мы вышли. На улице поговорили с мужиками, стоявшими у амбара Челединцева, но недолго: вышла Матрена и позвала ужинать Евстигнея.
— Собирай! — крикнул он. — Соберешь — подойду!
Матрена накрыла столешником каменную круглую плиту, заменявшую стол, положила краюшку черного хлеба, поставила глиняное блюдо с гречневой крутой кашей и махотку с молоком. Евстигней и я отошли от амбара; Евстигней сел ужинать, а я присел на ступеньку крыльца: от ужина отказался. Матрена язвительно заметила:
— Что ты, мужик, сажаешь Анания Андреевича за черную кашу, когда для него сестра лучшего петуха зарезала, жарить собирается? Вот завтра на блины пригласи его.
Семья Евстигнея ужинала молча, так, что было слышно, как чавкали рты, как шипела лампа и жужжали мухи над столом. Матрена не ужинала — все суетилась. Ребята наелись и пошли спать в сарай, а старший сын, Тимошка, поехал в ночное. Раньше, чем пойти за мерином, он остановился и, перекрестившись на темный восток, где уже начали прорезаться редкие звезды, недовольно спросил:
— На своем поедем?
— На мерине, — не глядя на сына, бросил Евстигней.
— Я знаю, что на мерине, — огрызнулся непочтительно Тимошка. — Я спрашиваю, на своем?
— А ты, хозяин, думал, на чужом?
— Что ж своего гонять, — подчеркнул хозяйственно и рывком парень и собрался уходить.
— На своем поеду! — крикнул отец ему в спину, когда он переходил через дорогу, направляясь к смутно черневшему в густеющих сумерках мерину. — На своем в последний раз по-хозяйски желаю прокатиться до города!
Тимошка ничего не ответил; даже, негодный, не оглянулся.
Евстигней все еще сидел за столом. Потом, позевывая, привалился к углу крыльца и стал об него чесаться спиной. На грубом и костлявом лице его появилось выражение удовольствия, но это удовольствие, получаемое им от почесывания спины об угол крыльца, прекратила Матрена, позвав:
— Давай, мужик, ложиться. Поспим последнюю ночку… — и показала лицо в окне, лучи вечерней зари красно отразились на нем, в ее сонно-мечтательных глазах.
— Почему последнюю? — спросил порывисто Евстигней.
— А потому, — ответила Матрена, позевывая, — тебя обязательно заберут.
Евстигней ничего не возразил ей, а только опять буркнул:
— Рогыль! — Он поднялся и прошел в избу.
Матрена шумно закрыла окошко. От амбара Челединцева мужики давно разошлись по домам. На конце села, налево от избы сестры и Евстигнея, звонко и зло брехала собака. С четким топотом пронеслись парнишки на лошадях в ночное. На меня пахнуло лошадиным запахом, острым и приятным так, что я чихнул. Заря дотлевала, бледнея. Соловьи то отрывисто цокали, то протяжно и нежно свистели. Сестра ощипала петуха и возилась у печки, гремя рогачом и чугунками. Я отправился в сарай, стоявший в двадцати — тридцати шагах от избы, лег в сани, наполненные пахучим сеном, и заснул.