Иван Новиков - Пушкин на юге
Он присел на прохладную осеннюю землю и обнял колени руками. Ветерок пробегал, чуть щекоча, по коротким его волосам. Эта прохлада очень приятна, в ней свежесть и бодрость; нельзя унывать.
Полтора эти месяца лежали пред ним, и он их обозревал тоже как бы с холма. Так разнообразны, пестры, но порой и значительны были кишиневские впечатления Пушкина. Под легким узором людского «базара» как ощутимы были ему на глубине движения другой, большой жизни, искавшей выхода на поверхность. Нет, нет! Не надо унывать.
Пушкин прилег на землю и закрыл глаза. Солнце слабым лучом бередило опущенные ресницы, и от этого легкого касания в сердце возникала неясная музыка. Снова пред ним ожил Кавказ и Юрзуф, южное море, и, как на заре, он видел в волнах Нереиду… Музыка еще не рождала слова, но когда–нибудь придут и они! Слабая улыбка тронула губы, потом они дрогнули, полуоткрылись и пропустили легкое дыхание. Пушкин для себя незаметно уснул.
Когда он пробудился, — руки под головой, — не сразу он мог сообразить, где он и как сюда попал. Он стал глядеть в небо и увидел там нечто, как бы продолжавшее его молодой легкий сон.
Солнце было покрыто причудливо темневшим косматым облаком, но лучи били из–за огненной его оторочки — голубые лучи, каких не видал никогда. Как если бы солнце было в темнице, но пело, побеждая темницу. Это было чудесно!
Пушкин вскочил и протянул вперед обе руки, как бы стремясь охватить в едином объятии небо и землю. Так секунду помедлив, сжал он ладони и, опять разомкнув, медленно положил их на грудь. Он не сознавал этих движений, но слышал, как сильно, порывисто билось в груди его сердце.
Это ощущение биения собственной жизни и голубых неукротимых лучей как–то сливалось в окно, точно бы в нем самом загоралась такая же огневая оторочка, как у того облака на вышине: это и бой, и победа, и песня. Жить — хорошо!
С холма он сбежал, как любил это делать, когда сердце бывало полно: так, верно, воды неудержимо бегут с высоты.
Уже внизу, немного запыхавшись и умеряя размеренным шагом биение сердца, он снова обрел потребность и пошутить. Он вспомнил: дрозды… теплолюбивая птица… «Ну что же, и я, вольнолюбивая птица, попробую тут зазимовать… А все–таки, раньше того, — в Каменку! В Каменку!»
Глава седьмая
НА БЕРЕГАХ ТЯСМИНА
Все так и случилось. Орлов поговорил с Инзовым, и добрый Иван Никитич эту новую отлучку Пушкину разрешил.
— С генералом Раевским я тебя отпустил из Екатеринослава, — сказал он ему на прощание, — и к генералу Раевскому опять отпускаю. Только тогда был ты больной и вылечился, а теперь остерегайся — не захворай. В Каменке климат опасный!
При этом Инзов сощурил левый свой глаз, стремясь подчеркнуть этим движением всю тонкость сделанного им намека. Пушкин, впрочем, и так отлично догадывался, что именно тот имеет в виду, но притворился, будто подумал что–то другое. Он коснулся рукою сердца и, смеясь, возразил:
— За это ручаюсь. Будьте покойны.
— Что, брат, за это… Вот за что поручись!
И старик постучал желтоватыми пальцами по лбу.
За этой шутливой беседой скрывалось, конечно, и серьезное. Во всяком случае Пушкин надеялся застать и увидеть в именины у Давыдовых множество новых и интересных людей. За самые последние дни до Кишинева дошли слухи о военном бунте Семеновского полка в Петербурге. Что–то готовилось и назревало. «Настоящая война еще впереди», — вспомнились ему слова Охотникова, также теперь собиравшегося в Каменку. Пушкин часто спрашивал себя: «А где же мое, собственно, места? И какова цель моей жизни?»
Выехать решено было рано, и Орлов накануне отъезда пригласил Пушкина к себе переночевать.
Пушкин у него и обедал, после обеда пили вино, но гости не засиделись и разошлись необычно рано. Забравшись с ногами на диван, он слушал доносившиеся до него звуки из кабинета Орлова, где хозяин сам приводил в порядок какие–то, видимо, особенно важные для себя бумаги. Может быть, он намеревался взять их с собой.
Просторная комната, еще недавно освещенная десятками свечей и полная шумного говора и восклицании, сейчас была слабо освещена и совершенно пустынна. Свет падал косым нешироким половичком только из полуоткрытых дверей кабинета. «Он занят теперь, но что он там думает? Думы не то же, что мысли. Мысли приходят и уступают место другим, думы же человека не покидают, они сопутствуют ему во всем».
Пушкин знал одну тайну про Михаила Федоровича, о ней шепотом говорили друг другу. Да и вообще в Кишиневе не было тайн: там знали подчас один про другого даже такое, чего вовсе и не было. Орлов еще не жених, но едет жениться. Он вообще очень уверен в себе, но в этом уверен ли? И можно ли быть вообще в этом уверенным? Наверное, он будет просить Александра Раевского переговорить и с отцом, и с сестрой. Недаром такая и переписка меж ними…
И Пушкин, закрывая глаза, видел каменистую дорогу, идущую в гору, и почему–то сначала узкую длинную тень, немного изогнутую неровностями почвы, а потом уже и саму Екатерину Николаевну под кружевом зонтика и с палевою розою в волосах… Орлов никогда про нее не говорил, и Пушкин — ни слова. И, конечно, там, за стеной, каковы бы ни были даже и самые важные мысли, думы его, несомненно, о ней.
Сколько так прошло времени, трудно сказать.
— Александр Сергеевич, вы задремали? — услышал он голос Орлова.
Он и не думал дремать и тотчас открыл глаза.
— Скоро и в самом деле надо ложиться, — сказал Орлов и принялся неспешно ходить вдоль столовой.
Пушкину показалось, что он что–то скажет сейчас, и непременно об этом. Но Орлов заговорил, по видимости, совсем о другом. Пушкин не раз слышал его суждения в общих беседах за стаканом вина. Но непосредственно между ними двумя серьезного разговора никогда еще не бывало. Орлов говорил в раздумье и даже отчасти как бы с самим собой. И Пушкин безмолвно подавал ему реплики.
— Я оттого, собственно, из Киева и ушел… («Я понимаю отлично, почему ты ушел… Я и сам от смущения и от страха — не ушел бы, а убежал!») Здесь я могу делать все, как хочу, как почитаю необходимым, здесь я начальник и сам за все отвечаю, не правда ли? («А там ты не начальник даже и над собою самим, и там ты не отвечаешь даже за самого себя!»)
Пушкин подавал немые эти реплики горячо и тотчас, но вслух ничего не произносил.
— Откровенность не есть добродетель нашего века, — продолжал Орлов, — но к вам я имею открытость. Еще недавно писал я сестре, что живу совершенно спокойно, а чтобы быть счастливым, мне давно уже не нужно ничего другого, как не быть несчастным. Но так ли это?
«Вот они — его думы!» — Пушкину казалось, что он теперь хорошо его понимал.
— Она мне прислала попону, отличную, даже особенную. Вы не видали? Я вам покажу. Как был бы я рад расстелить ее, сняв с коня, на зеленом лугу после какого–нибудь нового боя и глядеть на облака в вышине и вспоминать…
У Пушкина горячо стало на сердце. С чуть заметною горькой усмешкой, в наступившей вдруг тишине, докончил он за Орлова:
— Вспоминать… о сестре?
Но Орлов как бы ничего не заметил.
— Да, о сестре, и о всех любимых и близких. Пушкин теперь себя внутренне укорял. Перед ним был человек, которого он искренно и глубоко уважал. Все, что он говорил, шло от души, и поминание боя никак уже не было в нем ни декорацией, ни похвальбой. Вот человек, для которого отчизна — дыхание и воздух. Еще на Кавказе от Александра Раевского он слышал рассказ, как шестнадцати от роду лет, получив золотую шпагу за храбрость в бою под Аустерлицем, Орлов, принимая ее, заплакал, узнав, что сражение было проиграно. Не личный успех и не слава ему были дороги. Так что же, ему ли завидовать, его ль ревновать? И Пушкину так захотелось спрыгнуть с дивана и схватить за обе руки этого большого красивого человека и пожелать ему счастья…
Но Орлов в самую эту минуту, вдруг по–военному ловко повернувшись на каблуках, улыбнулся светской улыбкой.
— Не правда ли, из меня не дурная вышла бы нянюшка? Я вас совсем усыпил.
И они пожелали друг другу доброго сна.
Осень в том году на Украине выдалась ясная, теплая. Ноябрь уже перевалил за половину, а еще леса кое–где не были вовсе черны. Порой пролетала отбившаяся и запоздалая цапля, и аист, напоминая Михайловское, стоял где–нибудь на одной ноге у затона, не боясь простудиться. На лугах по мочажинам еще зеленела трава, радуя глаз, и, низко склонившись, прилежно щипали ее грустные овцы; облака на синеве все завивались по–летнему. По утрам, однако ж, ложился по перелескам сизый туман, и солнце вставало — недужное.
Худенький Пушкин зарею поеживался, а Михаила Орлов, не жадный до сна, плечистый и плотный, пышущий здоровьем и утренним добродушием, закуривал походную трубку. Александр глядел на него, не полностию размыкая ресницы.
— Что ты на меня щуришься! Я ведь не солнце.
— Верно, но на вас лежит солнечный отблеск, — ответил Пушкин не без намека.