Ефим Дорош - Дождливое лето
Он говорит, что революционное переустройство общества — дело трудное и в ту пору совсем новое, что был он тогда не шибко грамотным молодым мужиком, как и многие, кто взялся переделывать жизнь наново, что пусть расшибались они в кровь, прокладывая дорогу, но иначе ведь было нельзя. Он смотрит на неспокойное поле овса, по которому ходит ветер, и мне кажется, что ему представляется, будто овес этот вырос из тех самых семян. И я вспоминаю, как Ленин писал о марксизме, что Россия выстрадала его. Вот этот человек рядом со мной — весь в рубцах и ссадинах. Он выстрадал наш сегодняшний день, и все живое, все прекрасное на нашей земле растет из трудного его опыта.
Я начинаю догадываться, что мы путешествуем сегодня по биографии моего друга. Правда, я не совсем убежден, что он именно с этой целью затеял поездку, — Иван Федосеевич не склонен предаваться лирическим воспоминаниям и не хвастлив. Впрочем, хвастовство не совсем то слово. Просто вся эта земля, даже довольно отдаленная ее история, неотделима от жизни Ивана Федосеевича. В какую сторону от Райгорода мы бы ни поехали, километров на сто примерно, повсюду встретятся нам черты из крестьянской его родословной.
Машина останавливается посреди мокрой луговины, напротив длинного, обшитого тесом здания больницы. Характер тесовой обшивки, фронтон и узкий балкончик бельведера, высокие окна — все выдает в этом здании старинную помещичью постройку. Догадку мою подтверждает и то обстоятельство, что дом стоит вдалеке от села, рядом с поредевшим липовым парком и оплывшими от времени зелеными насыпями, в которых можно угадать остатки каких-то сооружений. Правда, здание больницы соотносится с парком и земляными валами не как центр композиции с ее периферией, а только лишь как одна из составных частей, из чего я заключаю, что перед нами флигель или службы помещичьей усадьбы. В этом моем предположении укрепляет меня еще и то, что усадьба, как говорит Иван Федосеевич, принадлежала знаменитой фамилии Воронцовых-Дашковых, что сюда будто бы приезжала Екатерина. Конечно же здесь должен бы стоять дворец, а не одноэтажный мелкопоместный дом.
Мы поднимаемся на вал и бродим среди редких высоких лип, которые черными колоннами стоят на зеленой траве, по обеим сторонам каких-то заросших прямоугольных углублений, террасами уходящих вверх. Это остатки обширных прудов, зеркальными ступенями спускавшихся от графского дворца, между рядами липовых аллей. Удивительно, что деревья и земля как бы хранят еще очертания всех этих сооружений.
Вокруг пустынно. Ветерок перебирает светящиеся листья на липах. Пахнет увядшим липовым цветом. Сырая трава хлещет по ногам.
Как всегда в таких местах, думаешь о крепостных мастерах, об утонченных философствующих барах, о курных избах, на которые открывался вид из окон библиотек, картинных галерей и домашних театров.
Все это было — вощеный паркет и земляной пол, томик изысканных сонетов и розги на конюшне, грудное контральто крепостной певицы и тронутые морозцем озими, французская речь и запах сохнущей лучины, которым обдаст, когда войдешь с холоду в избу… Как говорится, из песни слова не выкинешь.
И было бы очень жалко, если бы оказалось, что дворец разрушили здешние крестьяне, хотя к тому у них имелись все основания. Иван Федосеевич не может ответить на мой вопрос о дворце, — он помнит лишь, что в двадцатых годах, когда он попал сюда, он видел здесь остатки развалин.
Позднее, когда я вернулся к себе в Ужбол, я нашел в описании нашего уезда сведения о дворце Воронцовых-Дашковых и вообще об этих местах. Я узнал, что древняя здешняя вотчина некогда принадлежала одному из князей райгородских и что сюда к нему однажды приезжал великий князь Василий Васильевич Темный. Что же до того времени, когда окрестной землей владели Воронцовы-Дашковы, то составитель «Описания» рассказывал, что в восемнадцатом веке графское поместье походило на город. Здесь был зверинец, парки, оранжереи, конский и винный заводы, манеж… К усадьбе вел обложенный на несколько верст липами проспект. «Ныне от всего этого остались жалкие следы, напоминающие о прежнем величии», — писал составитель, имея в виду восьмидесятые годы прошлого столетия. О самом дворце, который, по его свидетельству, был огромен, он сообщал, что от него остались развалины.
«В одной из полуразрушенных зал… дворца есть следующая надпись, сделанная, очевидно, недавно и вполне идущая к настоящему положению:
В молчании передо мноюОгромный замок над рекоюСтоит, как грозный исполин,Среди испуганных долин,Бросая вдоль от башен тени.Мимоидущие векаНе пощадили старика:Его гранитные ступениПустынный мох позеленил.Увиты стены повиликой,Гнездо на башне филин свилИ стонет в нем так страшно, дико…»
Я ничего этого еще не знаю, покамест брожу с Иваном Федосеевичем под старыми липами. Вдали угадывается река — густая некошеная трава обозначила линию ее низкого берега. Но к реке мы не идем, очень уж там, должно быть, сыро. Мы говорим о том, что еще не сровнялось и ста лет с тех пор, как отменено было в России крепостное право. Я вспоминаю, что двадцать лет тому назад в станице Буденновской мать легендарного маршала рассказывала мне, как девочкой слушала бабкины рассказы про панщину, — это ведь было совсем рядом во времени, ближе, чем для нынешних детей минувшая война. Припоминается мне и то, как Иван Федосеевич, когда однажды зимой мы приехали с ним к его матери, жившей тогда еще в Угожах, рассказывал об одном из памятных событий раннего детства — как они, бывало, всем селом барина поминали. В церковной ограде стояла очередь к сладкой кутье, и какое это было неизъяснимое наслаждение, если удавалось, сменявшись с кем-нибудь из ребят шапкой и обманув этим бдительность ктитора, получить вторую порцию, — впрочем, чаще всего ктитор узнавал хитреца, легонько, но больно стукал его ложкой по лбу.
В ту же зиму я узнал, откуда пошел обычай поминать угожского барина. В воспоминаниях здешнего летописца я прочитал, что крестьяне угожские еще в 1809 году выкупились из крепостной зависимости. Летописец рассказывает, что барин, человек холостой, завещал было вотчину своему племяннику, однако две местные крестьянки, родные сестры и давние господские любовницы, сумели уговорить барина, чтобы он изменил свою волю. Крестьяне переведены были в звание свободных хлебопашцев, но зато были на вечные времена обязаны платить наследникам барина по десяти тысяч рублей ассигнациями ежегодно. Господским любовницам от крестьян установлен был пожизненный пенсион. А барину, в знак благодарности, трижды в год творились заупокойные службы: в день рождения, именин и кончины.
Почему-то в Угожах никогда не вспоминалось обо всем этом. Быть может, потому, что здесь трудно вообразить себе господских любовниц, помогавшего им любимого господского лакея, все перипетии старинной усадебной интриги, от исхода которой зависели судьбы нескольких сотен крестьян. Трудно вообще представить себе столь недавнее все же рабство, когда бываешь в этом большом современном колхозном селе с его Домом культуры, машинно-тракторной станцией, средней школой, тремя магазинами, почтой, медицинским пунктом, детскими яслями…
А вот тут, где какие-то едва уловимые подробности вызвали в воображении картины деревенского быта родовитого русского барства, — здесь я все это вспомнил вдруг, и как-то у меня получилось, что крепостное состояние предков Ивана Федосеевича я соединил не с угожской землей, а со здешней. Вот так и этой своей стороной история простершейся окрест зеленой земли как бы вошла в биографию моего друга.
Так ездим мы весь день. На обратном пути заезжаем еще в колхоз, где работает Флора. Она просила отца взглянуть на овсы, которые, по ее словам, в этом году у нее удались. Овес и впрямь дивно хорош. Когда я смотрю на его летящее золото, на косой, частый ливень длинных и острых зерен, мне становится понятно, откуда это название — «Золотой дождь».
Близко к вечеру мы попадаем наконец в Любогостицы.
Уезжаю я отсюда в сумерки, когда на редких столбах вспыхивает и дрожит в вечернем воздухе неяркий свет электрических ламп.
Дверь у нас двустворчатая, с медной старой ручкой на правой створке. К двери ведут три деревянные ступеньки, на которых в хорошую погоду всегда тесно сидят ребятишки. Берешься за ручку, ребята не встают, а только отворачиваются и еще теснее жмутся друг к другу. Но дверь никак не открыть. Тогда ребята все сразу вскакивают, торопливо подбирают игрушки. Тянешь к себе медленно створку и чувствуешь, как неохотно ползет вверх чугунная гиря, подвешенная к продетой сквозь блок веревке.
Дом, крыльцо, дверь — все серое, особенно в поздних сумерках.
Тем ослепительнее открывшееся вдруг голубое сияние стен и потолка, покрашенных масляной краской. Зеркально блестят красновато-коричневые ступени широкой, некрутой лестницы и уходящий от нее пол. Перила у лестницы такого же коричневого цвета, а точеные балясины — синие и желтые.