Владимир Личутин - Любостай
Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
* * *… Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
«Никакой желательности, одна нежелательность, – нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. – Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» – «Не говори пустые слова», – отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». – «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». – «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно: «Мураши ожили, теперь и нам оживать придется». Бурнашов даже оторопел: оказывается, Мизгирев умел говорить по-русски. Старик поднялся и подал жесткую негнущуюся ладонь сначала Бурнашову, потом Лизаньке. «Оживем, оживем, куда деваться! – воскликнул Алексей Федорович, окидывая взглядом деревянное топорное лицо Мизгирева с кустиком непробритой шерсти под носом. Подумал: ай да и дьявол. Одной ногой на погосте, а все скоблится, марафет наводит. – Ну, как тут жизнь, Яков Максимович?» – «Упираемся, такое настроение в смысле порядка. В свете решения посевная на носу. У руководителей нет политического нюху, потому и приходится мне за них. Много развелось уничтожителей, это к добру не приведет». Мизгирев указал перстом на сельцо, гордовато приоткинув восковое лицо, и как бы приструнил всех, призвал к порядку.
Бурнашов пожалел старика за неясную постоянную судорогу и представил вдруг его мертвым. Осталось лишь глаза закрыть; мертвец стоял, беглец с погоста. Не ведал Бурнашов, что Мизгирев носит это обличье лет двадцать: старик так настроился на долгую жизнь, что и в сто не выглядеть в нем особых перемен. Бурнашову подумалось: может, завтра уйдет старик и унесет с собой целый мир. Как случилось, что из общинного согласья вдруг возрос такой путаник и пустослов?
* * *«Дети! Последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши; ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши.
Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и истиною».
Бурнашов отложил книгу, отчеркнув изречение толстым ногтем: оставил отметину глубокую, рваную, почти насквозь продрав страницу. Без всякой связи вдруг решил, что Достоевский принял отсюда не только глубину страданий, но и надрыв, путаную канитель непокорной фразы. И тут мать-покоенка пришла на ум. Мизгирев и маменька отстраненным умом Бурнашова уравнялись, как бы слились в одно неотчетливое лицо, полное гордыни. Гордыня не убивала их, но держала, крепила на миру так долго, а внутренняя лихорадка, этот постоянный немеркнущий огонь, продлевала жизнь. Впрочем, облик запечатленный можно расположить до времени, как ты захочешь, как возжелается твоему сердцу; запечатленные живые характеры можно тасовать во времени и истории словно карты. Бурнашов прикинул и дал Мизгирю в романе роль царского ключника. Это ведь куда позднее Мизгирь (паук, плакса) станет Мизгиревым. На должность палача старик явно не годился, слишком много было страсти в Якове Максимовиче, тогда как палач на склоне лет обыкновенно тускл, изношен, устал, болен и слезлив. Его гнетет пролитая кровь…
Собственно, что Бурнашов знал о Мизгиреве? Да лишь то, что церкви ломал. В Спасе склад из нее сделал, позднее сгорела она; в Николе сжег, в Речицах сжег, в Любавино сжег. Собрался ломать церковь в Воскресении, но мужики столковались между собой, что если примется рушить, то повесим Мизгирева ночью на осине, как Иуду. Но один активист из бедноты подслушал сговор и донес. Мизгирев бежал из Воскресения в Ключарево, где и стал председателем сельсовета.
В Спас вернулся Мизгирев после войны, когда из прежних мужиков остались лишь Гриша Косорукий да Петр Колченогий. Кто будет мстить? Не нынешние ли беззубые ржавые старушонки примутся вязать на него петлю? Еще слыхал Бурнашов, что старик шлет на всех анонимки, даже на двух сыновей, которые нынче в городах и давно выбились в люди, и на жену. Жена ушла от него на старости лет и построила возле свой домок, а изба Мизгирева сразу почернела… Рассказывают на сельце шутейно, что однажды пошли мужики лыко драть, и Яков с ними, тогда еще молодой был. А комара несусветно. Так вот Яков штаны снял, выставил задницу и говорит: «Нате, ешьте. Когда ли наедитесь». А они налетели и давай щелкать, давай щелкать. Он штаны надернул и бежать прочь. Ну их, кричит, к лешему и с лыками.
Сухим бугром, проступаясь калошами в рассыпчатый песок и ощущая влажное дыхание озера, Бурнашов скоро миновал нижний конец деревни, подступил к березняку. Три низких окна передка Мизгирева, завешенные газетами, слабо светились, на одной из них отпечатался недвижный профиль Мизгирева, словно бы старик задумался о вечном и так незаметно уснул, подоткнув кулаком щеку. А может, сторожит, подсадив вместо себя куклу, скрадывает запоздалое возмездие, проверяет характер человечий на злопамятность?