Ирина Грекова - Перелом
— Я не поняла. Французского не знаю.
— Эх, вы! Словно гордитесь: французского не знаю. А надо знать. Есть старинная поговорка (опять старинная!): «Сколько языков вы знаете, столько раз вы человек».
— А вы сколько раз человек?
— Не так уж много, — стал загибать пальцы. — Если по-настоящему, пять. Если считать полузнакомые, то побольше. Остановимся на пяти.
Пять языков! Это подумать! Я перед ним просто неуч.
— Ну ладно, — сказал он. — Будьте хоть один раз, но человеком. Давайте руку. Еще раз — на побитие личного рекорда. Раз, два — встали! Пошли! Не бойтесь, я рядом.
Так начались наши уроки пешего хождения. Постепенно, не форсируя. Три, четыре, пять шагов. «Берите голову под мышку — и вперед!»
Он все еще держал меня за руку. Все слабее, все незаметнее, но держал. Одного его пальца порой было достаточно, чтобы, опираясь на палку, пересечь комнату. Без этого пальца — ну никак! Сердился: «Ну, что за ребячество! Вам ведь не год!» Но как-то не обидно сердился.
И вот наконец крупное завоевание — одна, без пальца, через всю комнату…
Он был терпелив. Строг, но снисходителен. Когда освоила ходьбу без пальца, начал ставить на моем пути препятствия: стопочки книг. По две, потом — по три и больше. Заставлял меня через них перешагивать, не волоча, а поднимая ногу. И опять: «Я не могу!» — «Можете!»
«Уроки пешего хождения» сблизили нас. Какая-то сухая дружба возникла между нами. Он был недосягаемо авторитетен, я робка и послушна. Никогда никого я так не слушалась… Вечерние чаепития вдвоем стали для меня маленькими праздниками. Ждала его из больницы, старалась что-то приготовить, даже испечь. Это я-то, всегда чуравшаяся бытового рабства. Умевшая и хотевшая уметь не больше Наташи Спириной! Как пользоваться духовкой? Никогда не знала. Постигла и это. С костылями (с ними все-таки было привычнее) заглядывала в черное чрево духовки, совала туда какой-то пирог… Чагин моего усердия специально не отмечал, но, кажется, был доволен. С ним все было на уровне «кажется». Непонятный человек!
На улицу без костылей я еще не выходила, но ему обещала: «В этом году выйду».
Скучала, подолгу его не видя. Когда в свои небольничные дни сидела одна дома, думала все больше о Валюне. Непонятный, отдалившийся, муж Наташи. Она называла его «Валериком», хотя он Валентин. Кривила рот, когда слышала мое к нему «Валюн». Я перестала при ней его так называть. А разве я когда-нибудь была с ним не «при ней»?
Пыталась ее понять. Смотреть на себя ее глазами. «Свекровь». Слово-то какое злобное.
Да, вечная проблема: свекровь и невестка. Вражда органична, почти неизбежна, вроде как у кошки с собакой. Исключения бывают, но редко. Свекровь обычно говорит: «Я не вмешиваюсь». А на самом деле вмешивается непрестанно. Одним своим присутствием, видом, молчаливым неодобрением. Как бы ни скрывать, оно чувствуется.
Я ведь тоже в свое время не любила «бабу Лаю». А была ей многим обязана. Тем, например, что стала (теперь-то уж чего скромничать!) хорошим специалистом…
Побывав по ту сторону преграды, я приобрела еще вредную привычку все время менять точку зрения. Мысленно смотрела на себя глазами Наташи. Чувствовала непрерывное, хотя и безмолвное, «вмешательство». Вместе с нею боялась, как бы я не стала настраивать против нее Валюна…
И все спрашивала себя: почему? Почему выросли в одной семье, у одних и тех же родителей, при одном и том же воспитании два таких разных сына? В чем тут дело? В случайной комбинации генов? Или все-таки в воспитании? Казавшееся одинаковым, оно на деле одинаковым не было? Не хочется думать, что причина — в редкостной красоте Валюна, в этой пленительной, плывущей черноглазости. Что красота — не дар природы, а вид проклятия. Ведь растут же другие, красивые, и вырастают не хуже других?
Упорно вспоминался Валюн маленьким. Он был прекрасен. Не только красив — он был добр безгранично. Отзывчив. Тот случай со стариком нищим на улице. Чуть не плакал: «Возьмем его к нам, мама! Почему нельзя?» Не умела объяснить, почему. До сих пор не умею. Куда же он делся, тот Валюн? С его пылкой жалостью к старику, с его желанием, чтобы всем немедленно стало хорошо? Исчез совершенно? Не верю! Где-то глубоко внутри теперешнего, спрятанный в джинсы, «балдеж», безответственность, тот мальчик еще существует…
Размышляя, глядела в окно. Все те же ивы, друг за другом, косо растущие, склоненные к домам. Фонарь, мотающийся на проволоке. Бегущие по тротуару тени.
С каким счастьем я слышала звук отпирающейся двери! Пришел он, мой руководитель, мой вожатый…
Постепенно, в беседах за чайным столом, я становилась с Чагиным все откровеннее. Есть у человека потребность в исповеди. Я ему рассказывала о себе почти все, без утайки.
Про свой брак. Про Бориса. Даже про ночные беседы с Милочкой. Про сыновей. Про их детство. И какие они у меня разные. Как меня беспокоит Валюн. Про нищего с затрепанной шапкой (как-то засел у меня в душе этот нищий!).
— Что-то вы здесь просмотрели, — сказал он. — Иметь детей — это ответственность, и немалая. А вы ее избегали. Шли по линии наименьшего сопротивления.
— Я же работала. Не избегала сопротивления. Я была вся в работе.
— Тогда не надо было иметь детей. Быть в работе целиком, без остатка значит закрыть глаза на все остальное. А остального много. И дети — самое главное.
Очень уж непреклонно он это сказал. Жестко, даже жестоко. Я знала, что и у него были дети. Были, погибли в войну. Но об этом у нас речь не заходила. Никогда.
«Почти все» я ему рассказала. Кроме одного — случая в вагоне.
28
Так оно и шло. Работала, размышляла, по вечерам пили чай. Чувствовала себя под охраной старшего, умного, опытного…
Неожиданно он заболел. Пришел из больницы, отказался от чая (я похвасталась, что испекла пирог, он не отозвался). Сказал: «Лучше лягу». Возился у себя за шкафом. Скрипнула тахта. Лег.
Я постучалась:
— Глеб Евгеньевич, что с вами?
— Ничего особенного. Прихворнул.
— Можно зайти?
— Заходите.
Он лежал одетый, с закрытыми глазами. Лицо красное. Потрогала лоб горячий.
— Давайте смерим температуру.
— Не стоит. Пустяки.
— Непременно!
Теперь я была врачом, он — больным. Оказалось — тридцать девять.
— Немедленно в постель. Раздевайтесь!
— Не при вас.
— Хорошо, уйду за шкаф.
Он, тяжко дыша, возился в своем закутке.
— Ну как, уже можно?
— Пока нельзя.
Еще подождала.
— Теперь можно. Войдите.
Уже лег и одеялом накрылся.
— Сейчас я вас осмотрю.
— Не надо.
— Не спорьте. Кто из нас врач?
— Сейчас — вы. Так и быть, осматривайте.
Осмотрела, выслушала. Сзади, слева, — влажные хрипы.
— Что со мной? — спросил он сурово, приоткрыв один глаз.
— Похоже на пневмонию. Может быть, вызвать врача?
— А вы разве не врач? Я вам доверяю.
— Сейчас сбегаю в аптеку, вернусь, напою вас липовым цветом… Дедовское средство.
— Как вы хорошо сказали: «Сбегаю». Хотите сделать мне большое одолжение?
— Очень хочу.
— Сбегайте в аптеку, но без костылей.
— Попробую.
Вышла на улицу — первый раз с одной палкой. А ночь; Страшно. Воздух почти уже зимний, кусает. Ветер. Фонарь качается как оголтелый. Тени от веток, уже голых, мечутся по тротуару, меняют узоры. При взгляде на них кружится голова. Кажется, не тротуар под ногами, а бездна. Мне бы палец один — ухватиться. Все-таки дошла. И вернулась. С лекарствами.
Ему явно было хуже. Рыжий ястребиный глаз глядел тускло. Дыхание хриплое. Вдруг он сказал мне:
— Тоня…
Ошибка памяти? Нет, еще раз:
— Как я рад, что ты пришла, Тоня. Теперь будет все хорошо.
И закрыл глаз.
Тоня так Тоня. Буду Тоней, если ему от этого лучше.
— Да, я пришла. Все будет хорошо.
Тоня… Скорее всего так звали его жену. Ту, которую убило бомбой. С двумя, кажется, мальчиками, сыновьями.
Дала ему лекарство. Поставила банки. Заварила липовый чай. Пить не стал. Был уже без памяти.
Какая ужасная была ночь! Температура все поднималась. Бредил. Какая-то переправа ему чудилась. Через зимнюю реку. Плывущие льдины. Сигналы ракет. Артобстрел…
И тут же почему-то сыновья, Коля и Петя. Тоня, зачем ты их сюда привела? Уведи обратно. Некуда? Что-нибудь случилось? Ах, да, совсем забыл. Попала бомба. Убила вас, всех троих. Но вы же здесь, не убиты? Значит, все хорошо.
А вы кто такие? Врачи? Ампутировать ногу? Кто вам позволил? Я не позволяю. Лучше убейте меня.
И так — до утра. Время от времени приходил в себя, просил воды похолоднее. Я бежала — буквально бежала! — в кухню, глубоко хромая при каждом шаге. Набирала воды из крана, поила его. Опять и опять — Тоня. Больной, горячий, может быть, умирающий. И безмерно дорогой, как только может быть дорог один человек другому.