Ефим Пермитин - Страсть
Табун жировавших на плесике чирков-трескунков, летевших над самой водой, вывернулся из-за нашего мыска и налетел чуть ли не на голову Ивана, но он пропустил их и, подсвистнув мне, крикнул:
— Помни, в разбор!..
Заметившие Ивана чирки шарахнулись от него и перед моей засидкой всем табуном подставили себя на самый выгодный для стрелка боковой выстрел.
Раз за разом громыхнув по ним из своей садочницы, я действительно вывалил из табуна «целую улицу».
Поднявшееся с Джакижана все птичье царство заметалось надо мной и над Иваном. Но я уже не стрелял больше, и потому, что плохо различал в темноте налетающих птиц, и спешил засветло собрать убитых и подраненных мною чирков.
Один за другим гремели дуплеты Ивана, и каждый раз с сочным шлепком, падали в воду, в грязь убитые им утки.
На противоположной стороне несколько раз выстрелил и Митяйка. Было уже совсем темно. С собранными чирками я подошел к стоящему во весь рост Ивану и был свидетелем совершенно изумительного дуплета: точно камни, выметнутые из пращи, стремительно неслись два чирка, и, словно сожженные двумя снопами красного огня, взлетевшими в воздух, они упали у моих ног.
Четырнадцать утиных душ — чирки и широконоски — вот трофеи нашего внезапного налета на Джакижан.
От пылающего костра, пахнувшего кизячным дымком, навстречу нам выбежал успевший уже вернуться Митяйка. В руках он держал какую-то большую, узкую, нескладно-длинноногую, длинноклювую, с редким рыхлым оперением птицу.
— Фи-и-и, какой дребедени набили: чирчишки, широконожки, — умышленно переиначил он название соксуна-широконоски. — А у меня, Николаич, — косая сажень мяса! Вот! — И он протянул нам свою добычу.
— Смотрите — желтая-прежелтая, один жир!..
Иван взял птицу, взглянул на нее и, размахнувшись, швырнул в темноту ночи.
— Ухалица, лягушатница! — презрительно сказал он огорченному Митяйке.
* * *Первая ночь в степи! Жаркое синеватое пламя от насохших, как порох, шариков конского аргала, клокочущее в котле, залитое жиром ароматное утиное жаркое, сердито плюющийся в носок вскипевший чайник, пахучий кизячный дымок, таинственное молчание ночи, вплотную — до самого костра, а отвернись — до самых ресниц окутавшей огромную, живую степь, — забуду ли я когда-нибудь эту первую ночь на пороге неизведанной, заманчивой долгожданной охоты на дроф!
Должно быть, и мои товарищи испытывали нечто подобное. Мы как-то необычно быстро, почти молча, поужинали (на зорьке, по холодку, до жары собирались добраться до основных дрофиных мест), устелились, укрылись потеплее, а ночь, как и предполагал бригадир, была холодной, и легли. Вскоре Иван и Володя заснули. Беспокойно ворочался только одержимый неуемной охотничьей страстью Митяйка, да лежал с открытыми глазами я.
Вскоре из темной мглы ночи над дальним краем степи выплыл кривой, сильно ущербленный месяц, пропали мелкие и вырезались крупные низкие звезды, как-то необычно знобко дрожащие, словно золотые махровые астры.
От ущербленной луны, от крупных дрожащих звезд, чудесно преображая ковыльную степь, катились зеленые волны.
Я смотрел на небо и слушал ночь. Величавый звездный шатер, казалось, колыхался перед моими глазами. И все та же вселенская тишина комарино звенела в моих ушах. Изредка она нарушалась лишь всхрапами наших коней, пасущихся по близу с долгушей, на сочной отаве.
Даже утки не крякали на Джакижане: напуганные нашими выстрелами, они разлетелись на дальние озера и на речку Уланку.
Кажется, все же я засыпал, но, очевидно, на малые минуты и снова смотрел на небо, на степь, покрывшуюся блестками инея: «Значит, день будет жарким, а это самое главное для удачной охоты на дроф». В притушенных усталостью мыслях смутно, как на недопроявленных пластинках, одна за другой проносились картины охоты на степных гигантов, где-то доживающих свою последнюю ночь.
* * *И я и Митяйка проснулись одновременно: на востоке только-только начинало отбеливать.
Вслед за нами поднялся Володя и, шумно отфыркиваясь, начал умываться из брезентового конского ведра. Мы тоже присоединились к нему — сбросили шапки и ватники. На темной, сочной зелени отавы и даже на ворсе моей барсучьей дохи, под которой я спал, матовым серебром отсвечивал иней. Ледяная вода приятно обжигала, освежала лицо. Предзаревое холодное утро, близость встречи с дрофами словно наливали нас такими запасами энергии, что мы не знали, на что нам израсходовать ее. Митяйка поймал лошадей и, захватив ведро, повел их к колодцу на водопой. Володя уже разогревал остатки от ужина и кипятил чай. Мне не терпелось начать укладку постелей, но бригадир, любивший, как говорил о нем Митяйка, понежиться под тулупом, еще лежал и иронически посматривал на обуревающее нас нетерпение.
Но вот поднялся и он и благодушно заговорил:
— За такую ночь убитой, нахолодавшей дрофе никакой дневной жар не страшен, только призакрой от солнца, и все равно что на леднике — антик-маре с гвоздикой!..
Митяйка рысью примчал к долгуше и, насыпав в торбы овса, подвесил их лошадям.
— Жуйте на доброе здоровье, ребятушки! Теперь все от вас зависит: сколь полопаете — столько и потопаете… — И он любовно похлопал Барабана и Костю по тугим их бокам.
От лошадей Митяйка было метнулся к нашим постелям, но я отстранил его, свернул и, тщательно уложив одежду на линейку, прочно, как это было сделано вчера стариком Корзининым, увязал ее веревкой. Только патронташи, ружья да два бинокля оставил сверху. Вблизи костра, на отаве, валялась брошенная вчера бригадиром убитая Митяйкой выпь, невольно остановившая мое внимание. Я много раз поднимал на охотах выпей, всегда державшихся в страшных крепях, сотни раз слышал их протодьяконски-октавистое буханье весною, так гармонически дополнявшее разноголосые ликующие весенние концерты птиц в утренние и вечерние зори. И вот теперь — растрепанная, с окровавленными и намокшими от инея редкими, встопорщенными перьями, тонкая, словно вытянутая в длину — «косая сажень мяса», как удачно назвал ее Митяйка, показалась мне такой безобразной и в то же время так ненужно загубленной, что я не утерпел и с горечью сказал:
— Зачем ты убил ее, Митя? В природе так все целесообразно, так гармонично, а ты без нужды осиротил Джакижан…
Я чувствовал, что порчу и себе, и Митяйке, и всем моим товарищам настроение в это необычайное, какое-то звонкое знобкое утро перед такой охотой, и все же не мог сдержаться: бездумная мальчишеская жестокость у хорошего по сути парня, выбившего всех без остатка белых куропаток на Красноярских просянищах, лишившего чудесные места их веселых утренних разговоров, перекликов… И вот теперь снова эта выпь, с ее потаенной жизнью и могучим бычиным голосом, взвинтили меня.
— Скажи, зачем? — повторил я.
— Не ходи босиком — не подвертывайся под горячую руку!.. — попробовал было отшутиться Митяйка. Но никто на его шутку не отозвался.
Мы молча сели к котлу. Иван взял прожаренного до подрумянки чирка, с большим аппетитом съел его и только тогда нарушил молчание:
— С Митькой, Николаич, разговаривать все равно что бритву языком лизать… — Иван сердито отодвинул свою чашку.
— Еще вчера я хотел как следует отходить его этой выпью, да пожалел, а теперь фактично сознаю — напрасно пожалел. Кто же, как не наш брат охотник, должен не допущать подобное зловредство.
Меня, когда я много младше тебя был, покойничек Василий Кузьмич за такую же самую убитую мною по глупости выпь — ею же так изгвоздал, что я на всю жизнь запомнил: «Не губи, говорит, кого не положено. Я, говорит, весенний голос этого, как в бочку бучила, больше других птиц уважаю: гудит он все равно что большой колокол в христовую заутреню». А ведь Василий Кузьмич простой мужик-плотник был, ты же семь классов окончил… И батюшка наш, который тут же случился, не только не заступился, а прибавь, прибавь, говорит, ему, Кузьмич, чтоб знал, в кого и когда стрелять…
Митяйка сидел, уставя глаза в землю. Положенный в его чашку чирок лежал нетронутым. Кони доели овес, Митяйка вскочил и начал охомутывать их.
* * *«Молодость — это, когда все впервые» — не помню уже, кто и при каких обстоятельствах сказал эти слова. Я повторил их сейчас потому, что они полностью соответствовали и тому моему жизненному периоду, и первичной остроте моих тогдашних впечатлений.
Кони были запряжены, фанерный ящик с уложенной в него Володиной кухней поставлен и прочно пристегнут ремнями к дробинам в задке долгуши. Митяйка уже вскочил на подводу, а никто из нас не последовал его примеру: мы молча стояли рядом с нашим бригадиром не менее минуты. Митяйка не выдержал, озорно качнулся на рессорах долгуши и, ломая напряженность, сказал:
— Не линейка, а спальный вагон! Да садитесь же, мужики, скорей!