Варлам Шаламов - Левый берег (сборник)
«Сейчас Кононенко в больнице, – размышлял Голубев спокойно, – а каждая клетка тела радостно пела и ничего не боялась, веря в удачу. – Сейчас Кононенко в больнице. Проходит больничный „цикл“ зловещих своих превращений. Завтра, а может быть, послезавтра по известной программе Кононенко – очередное убийство». Не напрасны ли все стремления Голубева – операция, страшное напряжение воли. Вот его, Голубева, и придушит Кононенко как очередную свою жертву. Может быть, не нужно было и уклоняться от отправки в каторжные лагеря, где прикрепляют «бубновый туз» – прикрепляют пятизначный номер на спине и дают полосатую одежду. Но зато там не бьют, не растаскивают «жиры». Зато там нет многочисленных Кононенок.
Койка Голубева была у окна. Напротив него лежал Кононенко. А у двери, ногами в ноги Кононенко, лежал третий. И лицо этого третьего Голубев видел хорошо, ему не надо было поворачиваться, чтобы увидеть это лицо. И этого больного Голубев знал. Это был Подосенов, вечный больничный житель.
Открылась дверь, вошел фельдшер с лекарствами.
– Казаков! – крикнул он.
– Здесь! – крикнул Кононенко, вставая.
– Тебе ксива, – и передал сложенную в несколько раз бумажку.
«Казаков?» – билось в мозгу Голубева неостановимо. Но ведь это не Казаков, а Кононенко. И внезапно Голубев понял, и на теле его выступил холодный пот.
Все оказалось гораздо хуже. Никто из трех не ошибался. Это был Кононенко – «сухарь», как говорят блатные, принявший на себя чужое имя и под чужим именем, именем Казакова, со статьями Казакова, «сменщиком» положен в больницу. Это еще хуже, еще опасней. Если Кононенко только Кононенко, его жертвой может быть Голубев, а может и не Голубев. Тут есть еще выбор, случайность, возможность спасения. Но если Кононенко – Казаков, – тогда для Голубева нет спасения. Если только Кононенко заподозрит – Голубев умрет.
– Ты что, встречал меня раньше? Что ты на меня смотришь, как удав на кролика? Или кролик на удава? Как это правильно говорится по-вашему, по-ученому?
Кононенко сидел на табуретке перед койкой Голубева и крошил бумажку-ксиву своими жесткими крупными пальцами, рассыпая бумажные крошки по одеялу Голубева.
– Нет, не встречал, – прохрипел Голубев, бледнея.
– Ну, вот и хорошо, что не встречал, – сказал Кононенко, снимая полотенце с гвоздя, вбитого в стену над койкой и встряхивая полотенцем перед лицом Голубева. – Я еще вчера собрался удавить вон этого «доктора», – он кивнул на Подосенова, и на лице того изобразился безмерный ужас. – Ведь что, подлец, делает, – весело говорил Кононенко, указывая полотенцем в сторону Подосенова. – В мочу – вон баночка стоит под койкой – подбалтывает собственную кровь… Оцарапает палец и каплю крови добавляет в мочу. Грамотный. Не хуже докторов. Заключительный лабораторный анализ – в моче кровь. Наш «доктор» остается. Ну, скажи, достоин такой человек жить на свете или нет?
– Не знаю, – сказал Голубев.
– Не знаешь? Знаешь. А вчера – тебя принесли. Ты со мной на пересылке был, не так ли? До моего тогдашнего суда. Тогда я шел как Кононенко…
– В глаза я тебя не видел, – сказал Голубев.
– Нет, видел. Вот я и решил. Чем «доктора» – тебя сделаю начисто. Чем он виноват? – Кононенко показал на бледное лицо Подосенова, к которому медленно-медленно приливала, возвращаясь обратно, кровь. – Чем он виноват, он свою жизнь спасает. Как ты. Или, например, я…
Кононенко ходил по палате, пересыпая с ладони на ладонь бумажные крошки полученной записки.
– И сделал бы тебя, отправил бы на луну, и рука бы не дрогнула. Да вот фельдшер ксиву принес, понимаешь… Мне надо отсюда быстро выбираться. Суки наших режут на прииске. Всех воров, что в больнице, вызвали на помощь. Ты жизни нашей не знаешь… Ты, фраерюга!
Голубев молчал. Он знал эту жизнь. Как фраер, конечно, со стороны.
После обеда Кононенко выписали, и он ушел из жизни Голубева навсегда.
Пока третья койка пустовала, Подосенов успел перебраться на край койки Голубева, уселся ему в ноги – и зашептал:
– Казаков обязательно нас удавит, обоих удавит. Надо сказать начальству…
– Пошел ты к такой-то матери, – сказал Голубев.
1964Мой процесс
Нашу бригаду посетил сам ФЕДОРОВ. Как всегда при подходе начальства, колеса тачек закрутились быстрее, удары кайл стали чаще, громче. Впрочем, немного быстрее, немного громче – тут работали старые лагерные волки, им было плевать на всякое начальство, да и сил не было. Убыстрение темпа работы было лишь трусливой данью традиции, а возможно, и уважением к своему бригадиру – того обвинили бы в заговоре, сняли бы с работы, судили, если бы бригада остановила работу. Бессильное желание найти повод для отдыха было бы понято как демонстрация, как протест. Колеса тачек вертелись быстрее, но больше из вежливости, чем из страха.
ФЕДОРОВ, чье имя повторялось десятками опаленных, потрескавшихся от ветра и голода губ, – был уполномоченным райотдела на прииске. Он приближался к забою, где работала наша бригада.
Мало есть зрелищ, столь же выразительных, как поставленные рядом краснорожие от спирта, раскормленные, грузные, отяжелевшие от жира фигуры лагерного начальства в блестящих, как солнце, новеньких, вонючих овчинных полушубках, в меховых расписных якутских малахаях и рукавицах-крагах с ярким узором – и фигуры доходяг, оборванных «фитилей» с «дымящимися» клочками ваты изношенных телогреек, доходяг с одинаковыми грязными костистыми лицами и голодным блеском ввалившихся глаз. Композиции такого именно рода были ежедневны, ежечасны – и в этапных вагонах «Москва – Владивосток», и в рваных лагерных палатках из простого брезента, где зимовали на полюсе холода заключенные, не раздеваясь, не моясь, где волосы примерзали к стенам палатки и где согреться было нельзя. Крыши палаток были прорваны – камни во время близких взрывов в забоях попадали в палатку, а один большой камень так и остался в палатке навсегда – на нем сидели, ели, делили хлеб…
ФЕДОРОВ двигался не спеша по забою. С ним шли и еще люди в полушубках – кем они были, мне не было дано знать.
Время было весеннее, неприятное время, когда ледяная вода выступала везде, а летних резиновых чуней еще не выдавали. На ногах у всех была зимняя обувь – матерчатые бурки из старых стеганых ватных брюк с подошвой из того же материала – промокавшие в первые десять минут работы. Пальцы ног, отмороженные, кровоточащие, стыли нестерпимо. В чунях первые недели было не лучше – резина легко передавала холод вечной мерзлоты, и от ноющей боли некуда было деться.
ФЕДОРОВ прошелся по забою, что-то спросил, и наш бригадир, почтительно изогнувшись, доложил что-то. ФЕДОРОВ зевнул, и его золотые, хорошо починенные зубы отразили солнечные лучи. Солнце было уже высоко – надо думать, что ФЕДОРОВ предпринял прогулку после ночной работы. Он снова спросил что-то.
Бригадир кликнул меня – я только что прикатил пустую тачку с полным фасоном бывалого тачечника – ручки тачки поставлены вверх, чтоб отдыхали руки, перевернутая тачка колесом вперед – и подошел к начальству.
– Ты и есть Шаламов? – спросил ФЕДОРОВ.
Вечером меня арестовали.
Выдавали летнее обмундирование – гимнастерку, бумажные брюки, портянки, чуни – был один из важных дней года в жизни заключенного. В другой, еще более важный осенний день выдавали зимнюю одежду. Выдавали какую придется – подгонка по номерам и ростам шла уже в бараке, позже.
Подошла моя очередь, и завхоз сказал:
– Тебя Федоров вызывает. Придешь от него – получишь…
Тогда я не понял настоящего смысла завхозовых слов.
Какой-то неведомый штатский отвел меня на окраину поселка, где стоял крошечный домик уполномоченного райотдела.
Я сидел в сумерках перед темными окнами избы Федорова, жевал прошлогоднюю соломинку и ни о чем не думал. У завалинки избы была добротная скамейка, но заключенным не полагалось садиться на скамейки начальства. Я поглаживал и почесывал под телогрейкой свою сухую, как пергамент, потрескавшуюся, грязную кожу и улыбался. Что-то обязательно хорошее ждало меня впереди. Удивительное чувство облегчения, почти счастья, охватило меня. Не надо было завтра и послезавтра идти на работу, не надо было махать кайлом, бить этот проклятый камень, когда от каждого удара вздрагивают тонкие, как бечева, мускулы.
Я знал, что всегда рискую получить новый срок. Лагерные традиции на сей счет мне были хорошо известны. В 1938 году, в грозном колымском году, «пришивали дела» в первую очередь тем, кто имел маленький срок, кто кончал срок. Так делали всегда. А сюда, в штрафную зону на Джелгалу, я приехал «пересидчиком». Мой срок кончился в январе сорок второго года, но я освобожден не был, а «оставлен в лагерях до окончания войны», как тысячи, десятки тысяч других. До конца войны! День было прожить трудно, не то что год. Все «пересидчики» становились объектом особенно пристального внимания следственных властей. «Дело» мне усиленно «клеили» и на Аркагале, откуда я приехал на Джелгалу. Однако не склеили. Добились только перевода в штрафную зону, что, конечно, само по себе было зловещим признаком. Но зачем мучить себя мыслями о том, чего я не могу исправить?