Константин Федин - Братья
Офицер внезапно схватил его за отворот расстегнутой куртки.
— Кто тебе сказал пароль, по которому ты получил в лавке листки? Кто, говори, ну, кто?..
Родион молчал.
— Дурак, — спокойно сказал офицер, немного подождав и выпуская куртку. — Им всем ничего не сделают, а тебя, если ты будешь молчать, закатают куда Макар телят не гонял, узнаешь!
Он отошел к столу и притронулся к своим усикам.
— Ну, как же, Родион Чорбов, вы не намерены отвечать?
Он испытующе покосился на Родиона, потом сел за стол и решительно взялся за перо.
Он писал недолго.
— Петров, — позвал он, протягивая в воздух узенькую полоску бумаги, — отвести арестованного.
Потом он вяло поглядел на опечатанную пачку листков, на сургуч, размазанный по корочке пеклеванного хлеба, и скучно, продолжительно, сладко позевнул.
Глава вторая
За Родионом больно проныл замок. Это было такое ощущение, будто медленно отняли руку или ногу.
Он оправился минуту спустя и сел на койку.
Против него, на другой койке, лежал большой, покрытый ворохом тряпья человек. Когда Родиона вводили, он поднялся, но тотчас снова лег, приберегая накопленное в тряпье тепло. Он вскоре уснул.
Было тихо, и постепенно дыхание Родиона совпало с размеренным посапыванием спавшего человека.
Тогда Родион впервые задумался.
Где, в какой момент, на каком шаге он споткнулся? Все концы были чисты и гладки, ни одного узла. Часовщик? Не может быть! Ведь Родион зашел к нему только на полминутки и спросил — который час? Ни слова больше. Лавочник? Но ведь лавочник — свой! (И тут же мысль — чей? Что значит — свой? У них ведь тоже — свои?!) Никита?!
Черт побери этого скрипача! Что он там порол о боевом отряде? И зачем ему надобится Родионова дружба? Мало ли с кем водил Родион в детстве дружбу, и никто потом не навязывался ему в друзья. К тому же детство — далеко, детства не вернешь, оно ушло, как пароход, который только снится — белее снега, тише речного течения, с голубым дымком, в голубых, как небо, флагах. Так тихо ходил только буксир, на котором плавал отец Родиона — лоцман Чорбов.
Бывало, ввечеру Родька приметит на небосклоне дымочек, долго стоит, глядя вдаль, вдруг различит корпус буксира, узнает его, бежит домой с криком:
— Мамка, тятька плывет снизу!
И вот он уже на дощанике, с каким-нибудь приятелем, ладит уключины, выпихивает дощаник из затончика, вместе с приятелем садится в весла и часто, коротко побулькивает в воде их увесистыми лопастями. Он держит по течению, навстречу почти неподвижному буксиру, он слушает сиповатое уханье толстых вальков в уключинах и отзвуки дубовой рощи на обрыве, ему чудится, что в роще покашливает громадный человек, он весь ушел в слух, и вдруг сердце его стопорит, падает и летит камнем в пропасть. Это отец его, лоцман Чорбов, подходя к дому и завидя плывущий к буксиру дощаник, дает радостный, многословный сигнал своей родной деревне, своей жене, своему сыну Родьке, сигнал о том, что прибыл лоцман Чорбов!
Береговой обрыв и рощи перепевают на разные лады пароходный свисток — и Родион изо всех силенок ложится в свое весло.
Потом он снимает с парохода отца, и они плывут назад домой. Буксир скоро остается позади них, отягощенный наливными баржами, глубоко вдавленными в воду, низкими, как плоты.
В сумерки они достигают деревни, в дом к ним приходит родня — поглядеть хозяина на побывке, — Родион, разинув рот, ловит отцовское слово, и потом ему снятся пароходы, машины, шумный город, весь в пристанях, кричащий, надрывающийся гудками, и он выкликает во сне:
— Отдай кормо-ву-я-а-а!
Рано утром отец на подводе уезжает в город — догонять свой буксир. Родька и мать провожают отца до соседней деревушки, и, расставаясь, лоцман Чорбов сухо, точно к слову, говорит, когда — через много ль недель — поплывет он назад вниз, с пустыми баржами…
Детство! Разве вернешь его? Пароход, уплывший навсегда, с голубым дымком, в голубых, как небо, флагах!
Зачем вспоминать о нем?
С тех пор прошло много лет, с тех пор, как лоцман Чорбов, после побывки, увез своего сына в город…
Родион прислонился к стене, непривычная полудрема обессилила его, он попытался вернуться мыслями к тому, с чего начал, но самые мысли его облекла удивительная оболочка, словно за него думал кто-то другой.
Думал, что взвозы круты и тяжелы для подъема, что в ростепели потоки воды буйно мчатся по взвозам в реку. Что тогда человек молодеет, и ему делается легко, незаботно. Солнце не может равняться по часовому маятнику, когда шумит и кудряво скачет на булыжнике желтая вода.
А вместе с водою, умывающей город, стекает по взвозам к реке, неизвестно откуда, рабочий люд, и следом за ними — сор, нечисть и шлак… Едва Родька попал в город, у него екнуло в груди. Вот где было всего понаделано!
Он попал на берег, загроможденный горами невиданного добра, попал в заварную, набухшую кашу ломовых, грузчиков, боцманов, в гомон, в рев, в свистопляску.
Если на белом свете и найдется нескучное место, так это — речные пристани. И если наступит когда-нибудь светопреставление, то умирать будет веселее всего на взвозах. Не потому ли, что смерть здесь идет нога в ногу с работой и на нее оглядываются только тогда, когда она пришла, как смотрят на работу, когда она кончена?
Здесь все в приходе и уходе, здесь вещи — как люди — появляются, чтобы исчезнуть, здесь треск и скрежет аварий заглушает набатный стук починок, и стук поглощен воплями катастроф, и вопли тонут в грохотах стройки.
И — вправленные в эту суету гибели и спасенья — медлительно-осторожные поворачиваются на воде суда.
Вот где было всего понаделано!
Родька всхлипнул, как после плача. Смотреть дольше на окружающее его смятенное великолепие у него не стало мужества. Он сидел на толстом бревне, соединявшем пристань с берегом. Бревно было перехвачено железными обручами, в них — вправлены брусья, на которых лежали сходни. По сходням трусцой торопились грузчики, и от их бега бревно мерно гнулось, слегка подкидывая Родьку.
— Небось, — сказал он вслух.
Это должно было означать, что Родьку ничем не запугаешь, что важно — приглядеться ко всему постепенно, и тогда будет так же просто, как в деревне.
Он глянул вниз, под сходни. Около берега мальчуганы, по колено в воде, ловили мальков рубашкой с завязанными рукавами и воротом. Так ловили мальков и в деревне, ничего замечательного в рубашке и в мальчуганах Родька не нашел. Но вода у берега была особенная — сизо-лиловая, с отливом в зелень, как голубиная грудь. Родька плюнул в воду, сизо-лиловый покров прорвался и потек змейками, потом змейки соединились в кружок и кружок пропал в новом, принесенном течением, широком, как бабий платок, цветистом покрове.
«Обыкну», — решил про себя Родька и тут же вздрогнул: сквозь шум он расслышал тонкий голос отца.
— Вот он, — сказал отец, подталкивая Родьку навстречу высокому человеку в белой косоворотке. — Это — твой хозяин и начальник, — обернулся он к сыну, — господин пароходный агент, и ты будешь у него служить.
— Значит, за харчи, — сказал агент отцу.
— Точно так, за харчи.
Отец взял Родькину руку, подержал ее недолго и тихонько проговорил:
— Вот твой узел, в уголку.
Потом добавил погромче, чтобы слышал агент:
— Ну, слушайся смотри…
И, немного погодя, опять потише:
— Из Нижнего я теперь буду ко второму спасу, не ране.
Он поклонился агенту:
— Так вы пожалуйста.
— Ладно, — ответил агент, и отец ушел.
Родька хотел ему что-нибудь сказать, но не вышло, он только поглядел отцу в спину, зажал нос пальцами и высморкался.
— Ты это оставь, — усмехнулся агент.
— Чего? — спросил Родька.
— На пол тут, говорю, сморкаться нельзя, в конторе.
— Точно так, нельзя, — подтвердил Родион, стараясь говорить точь-в-точь как отец и глядя на пол.
Так Родион попал в город.
«Ничего, — решил он, — обыкну…»
Но первое, что он увидел на городском берегу, потрясло его своим бессмыслием.
Случилось это за полдень, когда стихает немолчный рокот взвозов и люди, оставив работу, показывают себя в безделье.
И вот они развернулись перед Родькой нескончаемой лентою отрепьев, рвани, ветоши, обносков и лохмотьев. Здесь были все цвета, созданные природой, и ни один из них не был чист, но каждый вершок, каждое мельчайшее пятно на лоскуте утопали в шевелящейся грязной мути. Это было какое-то пламя, лениво лизавшее грязными языками своими — охвостьем жалкого и величественного тряпья — обнаженные груди и спины, локти, колени, животы. Человеческие тела — человеческие, потому что они, как все люди, держались на двух ногах и были украшены головами, — горели в мутном пламени охвостья и, обожженные, почти обуглившиеся, с разводами лиловых и синих кровоподтеков, ссадин, язв и волдырей, вельможно несли свое убожество перед очами мира.