Где живет голубой лебедь? - Людмила Захаровна Уварова
Послышались торопливые шаги. Они обернулись. Терапевт Алферов, размахивая руками, поспешно догонял их.
— Только что от Пекарникова, — сказал он. — Выслушал, выстукал, все как полагается.
Алферов был старый врач, в одно время с Павлищевым и Алексеем Сергеевичем поступивший в больницу. Его круглое щекастое лицо весельчака и жизнелюба лучилось сияющей улыбкой.
— Великая штука строфантин, — чуть задыхаясь от быстрой ходьбы, сказал он. — Несколько капель, всего лишь несколько, и, глядите-ка, дряблая мышца, словно по щучьему веленью, просто переродилась!
— Ну уж и переродилась, — сказал Алексей Сергеевич.
Розовые щеки Алферова побагровели.
— Не верите? Я сам себе не поверил, и так слушал, и этак, словно вчера на свет появилась. Честное слово!
Доктор Алферов был из породы безобидных вралей, готовых ради красного словца наговорить даже на самого себя. Все в больнице знали об этом, над ним незло подшучивали, и он никогда не обижался.
Но теперь Алексей Сергеевич поверил ему, прежде всего потому, что хотел поверить, и потом он понимал: сейчас Алферов врать не будет, ведь Пекарникова готовят к операции.
— Надо будет еще раз кровь проверить.
— Уже взяли, — кивнул Алферов. — Час назад. Скоро будет готово.
— Стало быть, через три дня, думаю, — сказал Алексей Сергеевич.
Павлищев молча слушал их, переводя взгляд с одного на другого.
— Знаешь, Петро, ты сейчас похож на памятник самому себе, — сказал Алексей Сергеевич.
— Не обо мне речь. Значит, через три дня? Благословляю! — Павлищев поднял обе руки кверху, словно и в самом деле собирался благословлять.
— Через три дня, — повторил Алферов. — Так и запишем. — И помчался вперед, с удивительной легкостью неся свое грузное, располневшее тело.
Павлищев положил тяжелую руку на плечо Алексея Сергеевича, вместе с ним подошел к окну.
Зябкий осенний день расстилался над больничным двором, над промерзшими за ночь лужами, над обожженной первыми заморозками травой.
Медленный ветер шевелил голые ветви лип.
— Люблю осень, — сказал Павлищев. — Бодрое время года.
— По-моему, ты и весну приемлешь.
Павлищев засмеялся.
— Я — животное всеядное, все люблю — и дождь, и снег, и оттепель, и жару.
Алексей Сергеевич повернул голову, внимательно, словно впервые, разглядывая лицо Павлищева, сильную его шею, такую красную, словно ее в течение целого часа терли мохнатым полотенцем.
— Сколько в тебе жизненных сил, Петро, — сказал он. — На сто пятьдесят лет хватит.
Павлищев сощурил свои медвежьи, глубоко запрятанные глаза, и они стали совсем маленькими под мохнатыми, нависшими бровями.
— Слезлив я стал, Алешка, — сказал он. — Должно быть, оттого что старею.
— Закономерно, — сказал Алексей Сергеевич. — Все мы стареем.
Павлищев слегка наклонил голову, как бы боясь встретиться с ним глазами.
— Только тебе я могу сказать… Вот увижу какую-нибудь ерунду, травку там какую-то, что торчит из-под камня, или первый снег на улице, белый такой, незахватанный и арбузом пахнет. Ты не замечал, между прочим, что снег в самом начале зимы обычно арбузом пахнет?
— Нет, не замечал.
— Ну, а мне почему-то так кажется. Да, снег… Или на муравейник в лесу набреду, муравьи такие все работяги, суетятся, каждый чем-то занят, каким-то своим маленьким делом, и вдруг чувствую, черт его знает почему, реветь хочется. В голос…
Притворно засмеялся. Должно быть, ждал, что Алексей Сергеевич начнет подшучивать над ним, и первый приготовился посмеяться над своими словами. Но Алексей Сергеевич слушал его с непонятным волнением. И у него, случалось, слезы набегали на глаза при виде молодых, едва распустившихся листьев или блестящей, жарко залитой солнцем реки.
Прошлым летом, в августе, он был за городом, шел полем, от созревших, смугло-золотых колосьев овса тянуло сытным, ровно устойчивым теплом.
Пройдя немного вперед, он оглянулся. Тихий ветер пробегал над колосьями, и каждую минуту поле меняло свой цвет: то становилось зеленым, то золотистым, то перлово-коричневым. И такая боль и в то же время такое, никогда не испытанное им чувство умиленной, растроганной нежности внезапно сжало его сердце, что он остановился, не мог идти дальше, и все смотрел, не мог оторваться от этого изменчивого, волнистого шелкового простора, оставшегося позади.
— Ты стихи когда-нибудь читаешь, Алешка? — помолчав, спросил Павлищев.
— Стихи? — удивился Алексей Сергеевич. — Нет, очень редко. Давно не приходилось.
— А я читаю и тебе советую. Особенно — хорошие стихи. Вот недавно перечитывал Есенина. Очень он точно пишет. Как это, помнишь? — Павлищев наморщил лоб, поднял глаза кверху. — Начало забыл. Дальше так:
Этих нив, златящихся во мгле.
Оттого и дороги мне люди,
Что живут со мною на земле.
— Знаю я, — сказал Алексей Сергеевич. — «Знаю я, что в той стране не будет…» Вот начало.
— Как? — спросил Павлищев. — Да, верно. Помнишь, Алешка, как мы с тобой когда-то Есенина наизусть учили? — Коротко засмеялся. — Экзамены на носу, патанатомия и общая хирургия подпирают, а мы влезли в Есенина, ни о чем другом и думать не хотим!
Алексей Сергеевич тихо повторял про себя слова поэта:
Знаю я, что в той стране не будет
Этих нив, златящихся во мгле.
Снова, очень ясно, вспомнилось поле под тихим ветром, тяжелые колосья, поминутно менявшие свой цвет, и то странное, удивительное чувство, которое охватило его тогда.
— Нет, ты только подумай, — снова начал Павлищев. — Как это в сущности верно: потому что дороги мне люди, дороги, понимаешь?
— Понимаю, — сказал Алексей Сергеевич.
Павлищев замолчал, словно прислушиваясь к чему-то слышному только ему.
— Мало мы знаем друг друга, — с неожиданной горечью произнес он. — Мало знаем, недостаточно любим, и, главное, каждый из нас друг для друга поистине terra incognita[1].
— Почему terra incognita? — спросил Алексей Сергеевич.
Павлищев смотрел в окно, на пустынный, казавшийся продрогшим больничный двор.
— Очень мы поверхностно относимся друг к другу. Обидно поверхностно. Каким показался человек поначалу, таким и принимаем его, а ведь, по правде говоря, любого копни, кого хочешь, там такие пласты заложены, сам удивишься…
Алексей Сергеевич слушал его и сердился. И на него, и на самого себя. Должно быть, если послушать со стороны, оба они покажутся смешными — рассентиментальничались, размягчились, еще немного, и слезы лить начнут, чего доброго.
— Ты, Петро, не мужчина, а сплошная мозаика, — насмешливо сказал он.
Павлищев виновато сдвинул брови.
— Не то говорю? Да, Алеша?
— Не то чтобы не то, а вот слушаю тебя и никак не пойму, к чему ты клонишь? К изучению поэзии, к всеобщей любви, к всестороннему пониманию всего и всех, так, что ли?
— Хотя бы, — Павлищев откашлялся. — Надо больше знать друг друга, дорожить людьми, понимаешь, дорожить, как самым что ни на есть ценным. Точнее не скажешь!