Глеб Горбовский - Феномен
— Где у словечка забыл, а вот где у тебя, Потапов, ударение получилось — знаю: аккурат в удлиненной твоей голове. И чем его произвели — ведаю: пыльным мешком! Скорей всего… Ну, так приехать к тебе?
— Прости, Гриша, но я устал. Подумать надо, с мыслями собраться. Позволишь? Сосредоточиться можно?
— На дыхании? Понимаю тебя. Дыхание есть жизнь. Только, Ваня, один совет: дыши глубже. Договорились?
— Договорились.
И вдруг позвонили «оттуда».
— Савелий Петрович… — назвался секретарь горкома. И моментально Потапова в жар бросило. И здесь же, как говорится, не отходя от кассы, с прижатой к пунцовому уху трубкой, понял Потапов, как далеко ему до «бунтаря», как мало в нем анархического треску и «возвышенности» над толпой, над «тварью дрожащей», как величали «простого человека» бесы всех времен и народов, и как близко ему до жгучего стыда за свои «необдуманные поступки».
— Потапов слушает…
— Здравствуй, Иван Кузьмич. У тебя все в порядке?
— Все в порядке, Савелий Петрович! Завтра выхожу. Прихватило малость. На нервной почве. Вот и жена не даст соврать. Время, сами понимаете, Савелий Петрович, горячее!
— Что, обжигает?
— Не без этого.
— Ну, желаю тебе… Меня твой Озоруев напугал: встречаю сегодня, он и говорит: «Потапов прихворнул». Что так, думаю? Надо позвонить.
— Спасибо, Савелий Петрович!
— На здоровье.
Положив трубку на аппарат, Потапов мысленно обругал себя трусом. «Приказчик ты, а не директор государственного предприятия. Приказчик, поджимающий хвост при одном только посвистывании хозяина… И еще лгунишка. Вот ты кто. „Все в порядке!“ Где? На фабрике? Какой же это порядок? Видимость одна, цифирь. Да, конечно, энтузиазм новый, а обувь прежняя, барахляная. „Порядок?“ Может, в личных делах о’кей? Так нет же, тут еще краше. Полнейший хаос и трепет. Ты, Потапов, и есть натуральная „тварь дрожащая“! Ради чего трепещешь? Ради личного, пусть не материального, пусть духовного, но комфорта! Решил отказаться от должности — откажись. Почему не жахнул в трубку Савелию Петровичу: так, мол, и так — не на своем месте нахожусь! Уберите, „ослобоните“! В перестройку не верю. Почему не верю? А потому, что считаю: перестраиваться нужно с себя! В самом себе прежде всего капремонт производить. Не в бригаде, не на фабрике, не в министерстве — в себе! В своем личном мозгу, в этой вот колобашке! — постучал Потапов телефонной трубкой по своей голове. — В ней и только в ней Великую Нравственную Революцию необходимо поднимать! Всем миром — экономическую, а каждый отдельно — еще и нравственную, в себе. Не менее существенную. Вот тогда дело пойдет».
Тогда же подумалось: Озоруев очередное собрание организует. Что ж, там, на собрании, все и решится. Где и открыть себя людям, как не на собрании. Но выступить необходимо не так, как всегда, — ярче, нестандартно, без осточертевшей словесной штамповки, иначе слушать не станут, сделают вид, что внимают, а сами спать будут или о своем, домашнем смекать. Привыкли мы к мертвым речам, слизанным с бумажки, со словечками и фразочками, переставляемыми из одной речи в другую, из доклада в доклад: «трудно переоценить», или «нет альтернативы», «подавляющее большинство», «конструктивное решение»— и все это на богатейшем нашем «великом, могучем» русском языке, в котором каждому слову имеется множество «дублеров»— синонимов-двойников! Это у них там «пипл» да «пипл», а у нас — и человечество, и люди, и народ, и товарищи, и граждане, и общество, наконец… Да бог ты мой! С нашими-то возможностями (словесными, в том числе!) бубнить об «ихней альтернативе», да «простой советский человек» знать не знает и не хочет знать, что она такое, «альтернатива ихняя», и с чем ее едят, и почему «большинство» непременно должно «подавлять», а не воспитывать, к примеру? Трудно тебе «переоценить»— не переоценивай, берись за более сподручное дело, только не ной, как говорится, не зуди, словно комар, на одной ноте.
Дышать надо глубже! Прав Озоруев. Дыхание, дух, душа… Вот она, цепочка, связующая материю с совестью. Сосредоточимся на душе. На ее перевоспитании, чтобы на пользу Отечеству, а не на твою токмо потребу, пусть даже духовную, но огражденную от мира китайской стеной эгоизма.
Потапов плюхнулся на диван, будто в летнюю, ласковую воду. Недавней меланхолической расслабленности как не бывало. Глазами поискал на потолке божью коровку, которая явилась ему позавчера; не найдя, забыл о ней тут же, но благодаря козявке вспомнил о книгах (это ж она указала на Есенина!), вспомнил и целиком отдался их созерцанию.
Вот они, заслоненные от сознания Потапова не стеклом — незримой броней бездуховности, нависли над ним, как весенняя гроза нависает над голой — ни росточка — пашней, чтобы напитать ее мудростью дождя.
Потапов поспешно выбрался из дивана, дотянулся до ближайшего шкафа, отодвинул стекло, провел рукой по корешкам. Попытался выдернуть что-либо из книг наугад. Годами не тревожимые, книги словно бы срослись, слиплись, спеклись в нечто единое целое. Пришлось поднажать, и тогда с характерным клеенчатым потрескиванием одна из книг отделилась от общей массы. Потапов не раскрыл, но как бы разломил книгу. Клей, затекший на страницы томика под нажимом типографского пресса, весело захрустел. Иван Кузьмич поднес разверстые страницы к лицу, жадно понюхал. И вдруг от души чихнул! Раз, другой.
Нет, он не станет сегодня читать, не сможет: перевозбудился сверх всякой меры, в организме наблюдается мандраж, а собраться — нету сил. Он просто поживет с ними заодно, как равный среди равных: чем он, Потапов, не книга теперь, не роман со своим неповторимым сюжетом, со своими героями, временем действия, а главное — со своей идеей, со своим никому неизвестным (нечитанным) смыслом? Неважно, где он сейчас — на полке стоит или на диване валяется, он есть, аз есмь! И перед сном необходимо заглянуть в себя, пошуршать страничками дней. Самыми дорогими страничками. Раздеться, разуться, лечь и, закрыв глаза, перечитать из себя самое сокровенное.
И Потапов увидел себя… Далеким мальчишкой с еще светлыми, сыпучими, как золотистый, на изгибе реки, прибрежный песок, волосами, босоногим, еще не осиротевшим полностью (рядом сидела мать), и песню услышал, и невозвратной, неповторимой красоты селение, как бишь оно называлось, то ли Займище, то ли Залучье, — открылось глазам его памяти…
Над рекой, на зеленом холмистом берегу в розовато-белых облаках зацветающих яблонь, с вековыми липами в шапках вороньих гнезд и совсем дряхлым, наполовину облысевшим дубом, с неизменной и всегда неожиданной колокольней над приходской церковью святых Дамиана и Косьмы, с поповским, красного кирпича и некогда белокаменным, с колоннами, тогда уже закоптевшим барским домом — старинное русское село, где жили Потаповы до войны, где ютились, как погорельцы по окончании оной, где мать Потапова Евдокия пела вдовьи, горькие песни, дышавшие на притихшего Ваню материнским отчаянием и… свекольным самогоном.
Мать умела петь так, что люди переставали драться, если они в этот момент дрались, бросали работу, если работали, закрывали рты, если ругались, смыкали глаза — и плакали, если веселились. Мать Потапова умела петь неповторимо. Иначе бы он не запомнил, как она пела. Чаще всего и пронзительнее прочих удавалась ей «Тонкая рябина»; не чуралась она и «Хаз-Булата удалого», и «Златых гор», а также всевозможных ямщицких песен, и все же «Тонкая рябина» в ее исполнении волновала, а порой воскрешала людей, доводила их до морочного трепета и настоящей паники душевной.
У Евдокии было много волос, которые она не всегда успевала заплести в волнистую, темную, заиндевевшую от седины косу, но ежели заплетала, тогда пела еще лучше. Особенно влияли на слушателей, и прежде всего на Ваню, вот эти верхние, отчаянные: «Я б тогда-а не ста-ала-а гнуться и кача-аться!» Или: «…бедна са-акля-я твояя!»
А затем Потапову привиделась Волга… Начало далекого апреля, когда он демобилизовался из стройбата и необходимо было перейти реку, еще не освободившуюся ото льда, взбухшую талыми водами, готовую вот-вот проснуться и сбросить с себя тяжелое ледовое одеяло, местами, в полыньях, промытое дерзкой водой до дыр! Там, где желтел конским навозом накатанный за зиму зимник, лед на реке треснул по оси течения, и та его половина, что ближе к высокому берегу, где устремление воды мощнее, нежели на пологой противоположной стороне реки, заметно подвинулась, и дорога забавно обрывала свой след на середине Волги, словно стрелочник стрелку перевел, да так и забыл о ней, направив колею в никуда…
Юный Потапов, прощаясь со службой, с уютным приволжским городком, населенным ткачихами, будто амазонками, имел тогда суетливое намерение проскочить мимо знакомого домишка, где светилось предвечернее окно и где ждала его веселая девушка Аля, ждала, чтобы совместно отметить «дембель» милого дружка. Ждала, но так и не дождалась. Потапов тогда торопился: темнело, ветер расшатывал лед на реке, а в руках шуршали документы, подтверждающие дорогу домой, в Ленинград. И Потапов смалодушничал, прошмыгнул мимо заветного окна, мимо дареной радости, которой его снабжала целый год веселая девушка Аля.