Вениамин Каверин - Скандалист, или вечера на Васильевском острове
Кекчеев сидел за золотым столом, с трубкой в зубах, круглый, веселый и радушный.
По правую руку от него и по левую были женщины.
— Прекрасные женщины, — в скобках заметил Драгоманов, — теперь таких и нет совсем. Мускулы какие! Он знал в них толк.
И Кекчеев пил за них. За всех вместе и за каждую в отдельности. И играл. Играл так, что каждая жилка на его лице играла. Но от каждого выигрыша он откладывал для себя только один золотой. Все остальное с радушием истинно русского человека и в то же время с ловкостью европейца раздавал, обеими руками раздавал своим дамам.
И Драгоманов умилился, глядя на него.
— Молод был, меня прямо к нему потянуло. Благородство какое, широта! Легкость какая была в этом человеке!
И Китаев взялся рассказывать ему, что это была за широта. Благородство. Легкость.
В удостоверение же своего рассказа подозвал знакомого крупье, попросил подтвердить.
И крупье подтвердил, разумеется, под строжайшим секретом:
— Константин Иванович, он играет чисто-с, ничего не могу сказать-с. Но только скуповат-с. Он дамам эти деньги по счету раздает. По окончании игры они к нему с лихвой возвращаются-с.
— Не знаю, правда это или нет, — добавил Драгоманов и, отодвинув стул, устроил хромую ногу на столе между книг, — но не сомневаюсь, что он и теперь может пригласить к себе писателя и поставить ему, буде тот перед ним в долгу, — поставить ему съеденный обед в счет гонорара.
— Я думаю… что это неверно, — быстро сказал Некрылов. — Ему не имело смысла раздавать деньги. Но все равно. Это не тот Кекчеев. Этого Кириллом зовут. Этот еще молодой, ему лет двадцать или двадцать пять, не больше.
8Ногин и сам не знал, как выбрался он из общежития. Должно быть, с полчаса шатался он по лестницам, по коридорам. В пустой аудитории он лег на парту плашмя, лицом вниз, и лежал так до тех пор, покамест какой-то сердитый старичок, без сомнения один из тех, что жили в квартире заведующего, не попросил его, грозя пальцем, немедленно выйти вон.
Растирая ладонью лоб, Ногин пробормотал извинение. Нетвердо ступая, он вышел вон, немедленно удалился.
Дело было простое. В теории литературы оно приводилось в качестве примера простейшей фабульной схемы: «Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила».
И это простое дело уже нельзя было объяснить бреднями, романтикой, литературой.
Он стоял у университетских ворот с нахмуренным лбом и стиснутыми зубами. Обмызганный лед лежал на мостовой, по льду прыгали похудевшие воробьи.
Беда в том, что она не знает его. Она ни малейшего понятия не имеет о том, что какой-то студент Института восточных языков влюблен в нее так, что ни жить, ни работать без нее не может. Он должен был написать ей. Он не должен был писать ей. Он желает ей счастья.
Знакомый доцент в порыжелом пальто грузно прошагал мимо него, заложив руки за спину, близоруко моргая.
Он желает ей счастья.
Крошечный седой сторож, распахнув шубу, сидел на лавочке у своей будки.
Он желает ей счастья.
И, сдерживая слезы, он ринулся на набережную.
Косой снег встретил его и ветер с Невы. Но он распахнул шинель, сбил на затылок фуражку.
У него щеки горели. Ему было жарко — от жалости к самому себе, от умиления.
9— Ради бога, простите меня, что я взял на себя смелость явиться к вам, почти не будучи с вами знаком.
Она молча наклоняет голову, просит его присесть и сама садится, закинув ногу на ногу — как она сидела тогда, в тот вечер, — и незастегнутая туфля спадает с ноги и качается на пальцах.
— Дело в том, что я был случайным свидетелем одного разговора — разрешите мне не называть никаких имен — о вас. Я счел своей обязанностью предупредить вас.
Она с живостью поднимает на него глаза.
— О чем?
— О многом.
И о себе, о себе — ни слова.
— Я должен предупредить вас… что на вашу свободу готовится покушение. Что вашему выбору хотят помешать. Что вашему… вашему другу грозит опасность.
Она смотрит на него, на провалившиеся, в темных кругах, глаза, смотрит на него и молчит, и незастегнутая туфля спадает с ее ноги и качается на пальцах.
— Но кто может поручиться мне, что вы говорите правду? Я почти не знаю вас, я встречалась с вами только однажды.
Он улыбается с укоризной, или саркастическая улыбка кривит его губы, он встает и кланяется.
— Чтобы предупредить вас, я решился на поступок, на который никогда бы не решился, если бы дело не касалось вас. Я поступился совестью, какой же еще вы требуете поруки?
Тогда она начинает благодарить его, она протягивает ему руку, и разрезной рукав спадает с локтя и висит, вздрагивая и качаясь.
Он молча подносит к губам руку и твердой поступью удаляется от нее. Он покидает ее навсегда. И о себе, о себе — ни слова…
Он придумал этот разговор, покупая у костлявого инвалида, возле Академии наук, папиросы.
— Что, очень холодно? Вы бы с набережной ушли, ветер, — ласково сказал он инвалиду, и инвалид ничего не ответил, только пожал плечами и принялся плотнее закутывать изорванным шарфом свою шею.
Еще лежа на парте в пустой аудитории общежития, Ногин твердо решил, что непременно должен пойти к Вере Александровне.
Но теперь, поднимаясь по лестнице, он вдруг начал колебаться. Что, если он поступает как мальчишка, как гимназист?
Быть может, он, непрошеный, посторонний человек, не имеет никакого права вмешиваться в чужое дело?
Он остановился на третьей площадке у разбитого окна и простоял несколько минут неподвижно, с бессмысленной задумчивостью следя, как падает тяжелый, мокрый снег мимо разбитого стекла, залепленного пересохшей замазкой.
Наконец с потухшей папиросой в зубах он поднялся на площадку четвертого этажа. Он больше ни о чем не думал — в голове его стоял дым, мешанина, крутеж…
Человек с моржовыми усами, в изодранной студенческой тужурке открыл ему. Он жевал. На взволнованное лицо Ногина он посмотрел равнодушно.
— По коридору, пятая направо, — сказал он, трогая усы ладонью.
И вот Ногин стоял перед пятой направо. Потухшую папиросу он медленно вынул изо рта и бросил на пол. Сердце у него стучало, как метроном, как сердце. Почти ничего не соображая, от волнения позабыв постучать, он толкнул дверь. И дверь отворилась без скрипа.
Он увидел ее лицо, почти несопротивляющееся, с непонимающими глазами. Бледное лицо. И руку, которая машинально придерживала прическу.
Придерживала, но прическа все же рассыпа́лась.
Холодный пухлый лоб и шестигранные очки он увидел мельком, над нею. Друг, которому грозила опасность… Он был похож на зайца, входящего в тонкости, на зайца с прижатыми, наслаждающимися ушами.
Дыханье, трудное, прерывистое дыханье людей, занятых тяжелой работой, шло по комнате.
В комнате властвовала спина.
Спина круглая, почти немужская, мерно двигалась туда и назад среди разбросанных подушек.
10Он вернулся домой мокрый и с таким лицом, что старуха, которая отворила ему дверь, растерявшись, заговорила с ним по-татарски.
Тяжело ступая, он прошел в свою комнату.
В комнате горел свет.
Халдей Халдеевич с газетой в руках стоял у окна, дожидаясь, должно быть, его возвращения. Газета выпала из его рук, когда он увидел Ногина.
— Я, кажется, заболел, — сказал Ногин хрипло и упал на стул. Комната кружилась, его била дрожь. Он молча щупал руки. Дрожь окачивала его с головы до ног. Непослушными пальцами он попытался развязать шнурки на ботинках. Шнурки замокли, он беспомощно старался распутать узлы.
Нужно было добраться до кровати. Но как же добраться, если давило на глаза, если подушка была белым пятном, которое ничем заменить было невозможно?
Халдей Халдеевич стоял перед ним торжественный, в длиннополом сюртуке, необычайно нарядный. Он молчал.
Черная траурная повязка, скромная повязка лежала на рукаве сюртука. Если бы не била дрожь, если бы комната не кружилась, Ногин разглядел бы, что у него были заплаканные глаза, что в кулачке его был зажат мокрый от слез платок.
— Халдей Халдеевич, — все же спросил он, стуча зубами, — это по кому же?.. По кому же вы траур стали носить? Уж не по мне ли?
— У меня умер брат, — тихо ответил Халдей Халдеевич, — я только что прочел об этом в вечерней газете.
Ногин разорвал шнурки и наконец сбросил ботинки. Он шел по комнате, стараясь стиснуть зубы. Постель осталась где-то справа, он уткнулся в стену и обернулся, мутным взором ища Халдея Халдеевича.
— Я просто глуп, глуп невыносимо, — сказал он, раскачивая усталые руки, — мне девятнадцать лет, а я все еще ни слова не знаю по-арабски. Этот голый человек, который танцевал у Драгоманова, я боюсь его, он разбойник. Ах, боже мой, как я глуп! Я никогда больше не буду писать стихи! Мне нужно лечь в постель и положить голову под подушку.