Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три
— Помог?
— Еще как!
— Помнишь, Тоня, я говорил: ты меня спасешь, и я женюсь на тебе. Как в романах пишут. Я смеялся тогда.
— А теперь?
— Хоть самому пиши.
— А я посмеюсь, ладно? Чтобы рассчитаться. Можно сейчас?
Но смеяться она не стала, сняла руки с моих плеч, прошла по камералке до окна, глянула во двор. После близко к лицу поднесла часы, будто глаза у нее ослепли, вернулась ко мне, сказала:
— Ну, иди. Сейчас девчата прибегут.
Я поднялся, придерживаясь за стул, обрадовался, что довольно прочно могу стоять на ногах.
— Хорошо, что пришел. Я так хотела, чтобы ты пришел. Сам. Ты почувствовал, да?
Кивнув, я взял ее за руку.
— И ты придешь? Сегодня.
— Если смогу. А, смогу, конечно! — Она слегка тряхнула головой, быстро поцеловала меня и повернула лицом к двери.
По мутному, сутолочному коридору я плыл, как легкое юркое судно, обходя препятствия и другие суда. Какой-то грузный черный корабль коснулся меня бортом, заскрипел снастями. Я не отозвался, потому что не понял его, прибавил ходу. Слегка задел белую быструю шхуну, и благополучно вплыл в свою гавань.
Здесь была тихая вода с большим стеклом в другой, неводный мир: там лежали снега, стояли мерзлые деревья, там надо было дышать воздухом и ходить ногами. А здесь была тихая, сонная, как молоко нагретая вода. Но меня качало. И я пришвартовался — лег на кровать, — потому что понял: качка во мне самом.
И долго-долго плыл я полусудном, получеловеком сквозь моря и страны, туманы и дожди. Было во мне что-то и птичье: вдруг я взлетал, висел над бушующими от ветра лесами и видел далеко, пронзительно. Мне было очень хорошо — как в детстве во сне, — и я не мог понять, отчего это; а когда понял, рассмеялся: оказывается, мне ни о чем не надо думать. Просто плыви, беги, лети в бесконечность, радуйся движению, и где-нибудь там, в будущем, далеком-далеком времени легко и незаметно растворюсь в водном, лесном, туманном пространстве…
— Ты спишь?
— Нет, думаю.
— Стеша умерла.
— А?..
— Стеша, говорю, умерла.
Я приподнялся на подушке, открыл глаза и взял руку Антониды: она давно уже, наверное, сидела на краю кровати — успела чуть ссутулиться.
— Ты помнишь ее? Из деревни которая. Двусторонний фиброзно-кавернозный…
За окном шел снег, слегка посвистывал ветер, от стекол дуло наружным холодком. В палате было сонно — за окном мутно, суматошно. Сосны то проглядывали, то исчезали, и казалось: они никак не могут пройти сквозь текучую, плотную стену снега. Где-то под крышей тоненько попискивал, жаловался на свою жизнь воробей.
— Ладно. Расскажи, Тоня, что-нибудь другое. А после… после мы поговорим. Решим, как нам быть… Правда?
— Хорошо. Я о Сухломине, хочешь?
— Давай.
Антонида говорила, а я смотрел в потолок, по которому промелькивали всполохи снега. И слова ее, негромкие, как бы притушенные хмарью, легкими всполохами входили в меня. Пожалуй, я и не слышал самих слов — усваивал их сочетания, суть по звучанию голоса: так бывает иногда от большой усталости или высокой температуры.
Она говорила, что Сухломин москвич, перед войной окончил медицинский институт. А раньше, сразу поело десятилетки, хотел учиться на журналиста — это была его мечта. Но, как он сам говорит, «БК помешали сбыться мечте»: две сестры у него умерли от туберкулеза, болела туберкулезом мать. Когда заболел младший брат, Сухломин решил стать фтизиатром, спасти брата и всю жизнь бороться с БК. Мать умерла, а брата он вылечил — сделал ему операцию. Об этом он не любит рассказывать (еще подумают, что у него жизнь «героическая»), но если хорошо выпьет, показывает фотографии брата, сестер и матери… Отец его погиб в гражданскую войну на Дальнем Востоке, где-то в этих местах. После фронта Сухломин приехал сюда — посмотреть края, за которые воевал отец. Восемь лет уже прожил здесь и пока не собирается уезжать… Он отличный охотник, рыбак. Пишет диссертацию, хочет написать когда-нибудь книгу о своей жизни… Но много пьет.
Много пьет… Может быть, из-за жены? Совсем никудышная досталась ему жена — ну, как вещь порченая — только выбросить и годится. Или из-за сестер и матери? Пьет спирт после каждой операции — подносят, не отказывается, — ходит на разные приглашения: он талантливый, с ним хотят подружиться, потому что он очень справедливый и никого не боится.
Антонида замолкает, сказав последние слова почти шепотом. Я смотрю в потолок — всполохи гуще и чаще промелькивают по белизне известки, затевается амурская пурга на несколько дней, — за окном слышнее ветер и ощутительнее холод в палате. Жду голоса Антониды, голоса, а не продолжения рассказа: что-то переменилось, дрогнуло в нем под конец, и я испугался этого. Я медленно повел голову в ее сторону, она, качнувшись, опять заговорила.
Ему трудно, Сухломину. Он такой человек — лишь вид делает, что строгий и грубый. На самом деле заплакать может. Раз как-то, когда были вдвоем… Он дочку свою любит, но ведь она маленькая, не помощница. Ему нужен человек, женщина… Он сам это говорит. Он сдержит слово, много будет работать. Он лучше стал. Когда вдвоем — он совсем как мальчишка. Смеется, болтает. Он даже руки целовать умеет…
— Ты что, живешь с ним? — вдруг выкрикнулось из меня, и я, вскочив, отошел к окну.
Я придержал частившее дыхание, удивляясь тишине в палате, отчужденным голосам в коридоре, ровному сипению ветра. «Ерунда, — подумал я, — ничего не переменилось, все как было. Мне надо заговорить, сказать, что я понимаю шутку. Что, конечно, психанул — пусть посмеется… Главное, спокойно».
— Тоня, я понимаю — ты пошутила. Чтобы позлить меня. Ну скажи — пошутила? Я заметил давно — ты ему нравишься. Ну и что? Мало ли кто кому нравится. Он старше тебя лет на десять, правда? Ну скажи, что пошутила.
— Нет, миленький.
— Как?
— Так.
— Что же ты молчала! — опять выкрикнулось из меня.
— Ты не спрашивал.
— Не понимаю…
— Потому что не знаешь. Ты обо мне ничего не знаешь. Не спрашивал. Ты у нас дома был? Ну скажи — был? Видел, какая у нас семья?
— И что?
— Мне шестнадцати не было, когда мама меня замуж выдала. В войну. Документы подделала. Чтобы я с голоду не померла и им помогала. За майора — у него вся семья в оккупации погибла. Потом еще раз выходила, в восемнадцать… Ты не заметил… Когда мы у мамы обедали, мальчик в синем костюмчике, с такими беленькими кудряшками возле меня вертелся. Это Витька, мой сын. Ему уже четыре… Ты вот слушаешь и думаешь: врет все она. Нет, все правда, миленький.
Антонида поднялась, медленно, издали присматриваясь ко мне, подошла, стала рядом. Осторожно, словно боясь чего-то, взяла мою руку в обе свои. Руки у нее были прохладные и спокойные. И я начал подбирать какие-то слова, молить судьбу: нельзя же так, не должно быть так, надо сейчас же, пока не поздно, сделать что-то… выпрыгнуть из окна, удариться головой о стену… надо заставить Антониду разрыдаться, отречься от своих слов…
— Прости меня, — сказала она. — Хочешь, стану на колени.
Я не мог ничего ответить.
— А мне хорошо… Что ты! — с удивлением воскликнула она. — Теперь я все переживу. Наверно, мне бог тебя послал, а?
«Не знаю, не понимаю», — беззвучно твердил я.
— А я знаю. Я буду тебя помнить всегда-всегда. И тебе станет хорошо. Когда-нибудь тебе обязательно станет хорошо.
Она замолчала. Мы молча простояли у окна до темноты.
12
В вестибюле санатория висело объявление, написанное на большом белом листе красной и черной красками:
Сегодня в клубе состоится лекция «Хирургические методы лечения туберкулеза легких. Экстраплевральная торакопластика».
(Демонстрация послеоперационного больного)
Ответы на вопросы.
Лектор главный хирург И. М. Сухломин.
Начало в 16 ч.
С утра я знал о лекции и о том, что Сухломин будет «демонстрировать» меня. Он зашел и сам сказал об этом. Я попробовал отказаться — так это было неожиданно, — он покрутил перед моим носом коричневым, сожженным йодом пальцем: «И слышать ничего не хочу. Для общего дела. Подведешь — обижусь». После заглянул мой бывший лечащий врач Ефим Исаакович, поздравил с полным выздоровлением (хотя здоровым я себя еще не чувствовал, рассказал, что у них в санатории так заведено — демонстрировать больных; что Сухломин раньше показывал и не совсем удачные операции, однако сейчас ему это запретили: «Не надо пугать народ». Пообедав, я не лег спать — побрился, отыскал утюг и выгладил чистую рубашку. Демонстрироваться — так чтобы как в театре.
Клуб был полон народа, когда я вошел и пробрался на переднюю скамейку, где сидели сестры, Ефим Исаакович и еще два молодых врача. Места всем не хватило, больные стояли у стен, кое-кто примостился на подоконниках. Много было незнакомых: прибыли новички и, наверное, все до единого явились на первую лекцию. Раз, другой я обвел зал взглядом — лица, лица, больше молодые, лет до тридцати; и совсем девчонки и парнишки. На вид здоровые, есть даже румяные и упитанные, — и все равно больные. Я почувствовал холодок в груди: «У них все еще впереди!» — и, как отпущение, легкое тепло: «Неужели я вырвался?»