Эрнст Сафонов - Избранное
Снова в рассчитанный им срок Курбан-Гурт был на джейраньей тропе, в удобном для наблюдения месте, и, взглянув на следы, выругался. Мало того — опоздал; тут, выслеживая стадо, вчера ходил человек! Глубокие отпечатки его сапог тянулись далеко в глубь равнины.
Рассматривая их, Курбан-Гурт двинулся по тропе.
Но и так, что надо было, он уже видел.
Человек, гнавший стадо, хромал на правую ногу.
Этот человек употреблял наз[14], время от времени сплевывал, и зеленые сгустки, как кляксы птичьего помета, пятнали песок.
Там, где равнина бугрилась барханами, человек какое-то расстояние пробежал на четвереньках, затем укрылся во впадине, еще пробежал… И вот они: две картонные, шестнадцатого калибра гильзы, черно прижженные сгоревшим порохом… Стрелял!
В джейранов. В Золотого Джейрана!
Но издалека, потому не достал, стадо ушло из-под картечи.
В груди остро кольнуло — и Курбан-Гурт удивленно прислушался к тягучему отзвуку этой неожиданной короткой боли. Тревожно подумал: «Теперь Золотой не поведет тут стадо…»
Солнце легким тонким диском взмывало в поднебесье. Рассекая знойный воздух, пронеслись над головой красавицы гокерек — синие, с атласными перьями птицы пустыни.
Он положил чужие отстрелянные гильзы в карман и пошел туда, куда вели отпечатки сношенных подошв. Знал: так километров через семь-восемь выйдет к автостраде.
Боль в груди давила, или тоска это была. Он боялся за Золотого Джейрана.
На автостраде остановил проезжавшую машину и слез с нее у развилки перед поселком колхоза «Освобожденный труд».
Дома поселка дремали в окружении седых от пыли абрикосовых деревьев. Жизнь отзывалась голосами за грядой остроконечных тополей, на хлопковом поле, где ярко пестрели разноцветные платья женщин, дробно стучал двигатель, слышался веселый смех молодых.
В поселке приметное оживление было только у кафе-чайханы. Тут в разгар колхозной работы сидели мужчины, очень уважающие себя: маленькими начальниками их на сегодня не назначили, а ничем другим — кроме как указывать, командовать, взыскивать, распоряжаться — они никогда не занимались. Поэтому неустанно — чайник за чайником — пили кок-чай, важно обсуждали новости, играли в нарды, а иногда кто-нибудь, денежный, звонко щелкал пальцами — и мейханщик[15] живо приносил компании запотевшую, из холодильника, бутылку.
Они дружно приветствовали появление в их поселке Одинокого Волка.
Он поздоровался с сидевшими у входа — с каждым за руку, и поискал глазами того, к кому шел сюда.
Тот — не ошибся — был здесь.
Привалившись к засаленным подушкам, полулежал за дастарханом[16] в глубине чайханы, курил дедовский чилим[17]. Грубое, в непонятных затвердевших пузырях лицо его было оцепенелым, равнодушно-мутным. Досыта накурился уже — и не табаком, видно…
В чайхане, догадываясь, напряженно примолкли, ждали… Лишь слышалось тяжелое жужжание больших мух, словно это далекие машины гудели на трассе.
Курбан-Гурт бросил найденные в песках картонные гильзы на дастархан, сказал:
— Я предупреждаю, Италмаз, не появляйся там больше.
— Когда сдохнешь? — отчетливо, как бы очнувшись, спросил в тишине Италмаз.
— Побойся аллаха, Италмаз, — испуганно крикнул кто-то от дверей. — Такое — старому человеку?!
— Я плевал на его волчью старость, — с прежней отчетливостью сказал Италмаз, отложил в сторонку дымящийся чилим, и в проворных, исколотых фиолетовой татуировкой руках его серебристо заиграло лезвие ножа. Оттягивал пальцами сталь, чуть сгибал, забавлялся.
— Предупреждаю, — повторил Курбан-Гурт.
Служба обязывала его к терпению. Он научился пропускать оскорбления мимо ушей. До поры до времени, конечно.
— А тебя, говорят, уволили на пенсию. — Италмаз в презрительной улыбке по-сусличьи приоткрыл черные зубы. — Говорят, как дряхлого ишака, — под зад пинком?
— Работаю я — не надейся.
— В заповеднике?
— Там, в заповеднике.
— Чего ж ты ко мне цепляешься? В твой заповедник я ни ногой… И ты не вскидывайся! Где тебя на цепь посадили, там и бегай.
— Охота на джейранов, знаешь, запрещена всюду. Они под охраной закона. А где мне ходить — не твое слюнявое дело!
— А ты поймай меня, а потом доказывай: охотился я или нет. Ну!
— Пока помни — предупреждал.
— А ты сам, Гурт, тех джейранов видел?
— Нет, не видел, — не признался он. — Как нагадил ты там — вот что я видел. Потому пришел. Остерегайся, Италмаз.
— Плевал я, — пробормотал Италмаз.
Лицо его опять тускнело, щеки и рот мгновенно сделались дряблыми, глаза, утратив живость, — подслеповато-студенистыми; слова теперь падали в тишину глухо, с большими паузами, произносил он их, отвернувшись от егеря, шаря растопыренной пятерней в поисках откатившегося чилима:
— Ты, Гурт, два раза мне срок мотал… в Сибирь загонял… погоди, волчье мясо… зарежу когда-нибудь… а джейрана назло тебе, сучья кровь, убью… того джейрана убью…
И заорал, дико вращая желтыми нездоровыми белками расширенных глаз:
— Убью-ю-ю!
Рванул красную замызганную рубаху на груди, с пеной на губах повалился на подушки, будто весь во власти своего яростного припадка. Но быстрый, холодно-беспощадный взгляд Италмаза секундно полоснул по нему, Одинокому Волку, и так это было — вроде бы Италмаз ножом в заклятого врага своего бросил: пригвоздил и отвернулся.
«Людей пугает, — подумал Курбан-Гурт. — Тут так его все боятся — он еще пугает. — Вздохнул: — Тамаша![18] Однако сволочь…»
Отвернулся, к двери пошел, поправляя сползший с плеча ремень карабина; раздельно, с достоинством произнес, чтоб все услышали:
— Зовете меня Волком. Кое-кому не следует забывать, что у волков хорошие клыки и нюх хороший.
Смущенное молчание было ему ответом. Скрипел зубами дергавшийся на подушках Италмаз.
Застойное, жаркое дыхание улицы обжало горевшие щеки невидимыми шероховатыми ладонями.
На обочине шоссе, присев, достал из сумки служебный блокнот и, обливаясь потом, не меньше часа трудился, пока крупными печатными русскими буквами не составил записку директору Сердоморову:
КОГДА РАССВЕТ
ПРИЕЗЖАЙ КРАСНЫЕ КАМНИ
СМОТРИМ ЗОЛОТОЙ ДЖЕЙРАН
ТВОЙ ЕГЕРЬ РАХИМОВ.Бумажку, скрученную трубочкой, воткнул в гильзу, в которой лежал найденный под черными саксаулами золотой волосок, опять закрыл ее войлочным пыжом и отдал одному из водителей проносившихся мимо машин, чтоб завез в контору заповедника.
Сам — через пески — направился к себе на участок.
Он, зная Италмаза, на девяносто девять из ста был уверен: тот завтра же пойдет на джейранов. Одинокий Волк, скажет себе Италмаз, вчера предупреждал, будет надеяться, что уж неделю-другую я выжду, повременю — а я сейчас, сейчас!.. Пусть после Одинокий Волк рыщет — песок затянет следы…
Так — уверен он был — рассудит и поступит Италмаз. И на тропе ему делать нечего: доберется Италмаз до Красных камней, до джейраньих лежек…
Видел ли Италмаз Золотого? Он ведь кричал: «…того джейрана убью!» Золотого?
И вечером, готовя ужин, бессонно ворочаясь потом на скрипучих нарах в своем пустом, гулком, собранном из щитов «финском» домике, поставленном ему Сердоморовым посреди зарослей карагача, где жили лишь он, старик, да поджидавшая его с обходов лохматая чабанская собака по кличке Караель — Черный Ветер, он неспокойно размышлял о том, как тесно переплетены в этом мире человеческие судьбы, как могучи высокие силы природы, указывающие людям их жизненные дороги… Он давно, в юности, отказался от святых сказок про бога, восседающего якобы на арше[19], знал от ученых людей, с которыми общался, почему из облаков падает дождь, в чем причина землетрясений, не раз смотрел на тайны микробов в увеличительный глаз микроскопа, видел железное — в проводах, лампах и трубочках — нутро телевизора, такое же, как у машин и других приборов, и твердо уяснил для себя: бог — это сама природа.
Человек, машина, выстрел — все рождено природой.
Природа безгранична.
Умный директор Сердоморов полагает, что всю природу можно очень понятно занести на линеечки и в клеточки тетрадей, зарисовать в картинках, обозначить цифрами, загнать в стеклянные пробирки и вольеры, остричь или раскормить, каждому ее движению и предмету дать имя или присвоить номер.
Однако он, Курбан Рахимов, проживший такую жизнь, которая рассчитывалась не на одного, самое меньшее — на десятерых, считает, что природа — она, например, как тот же звук: услышал его, но не всегда узнаешь, откуда он и где его эхо… Сегодня ты не скажешь, что будет с тобой завтра. Природа — тайна, и прежде всего в этом она бог.