Василий Еловских - Четверо в дороге
Тишину, которая веками окутывала окраины Шарибайского, будто разорвало: шумно, беспокойно стало в поселке.
Когда появился первый грузовик, люди глазели на него, разинув рты, парни говорили почтительно:
— Шофер идет. Вон он, вон!
А шофер-то выпендривается, грудь колесом, смотрит гоголем, на девок зыркает. Галифе кожаные раздобыл где-то и куртку кожаную. Но недолго он так красовался, вскорости понагнали к нам грузовых, легковых автомашин и тракторов, везде загудели, запыхтели машины эти.
Поселок объявили городом Новоуральском. Новоуральск — это звучит. Не то, что Шарибайск.
По словам говоруна, токаря Васьки Тараканова, «эпоха обдавала нас своим горячим дыханием».
Страсть как приохотились мы в пору ту к собраниям, заседаниям, совещаниям и митингам. Каждому хотелось что-нибудь да сказать.
Колхозы, раскулачивание, пятилетки, стахановское движение — слова-то все новые, неслыханные. А за словами этими дела какие! Газеты появились везде, радио. Плакаты и лозунги. Старики, те уже уставали дивиться.
Людей понаехало!.. Все больше из деревень. Южане, сибиряки, рязанские, гомельские. Русские, украинцы, белорусы, татары, коми. Боже ты мой, кого только не было!
Даже кулаков привезли, сотни три семей.
Раскулаченные тоже на заводе работали. Только, надо прямо сказать, не было у них тяги к заводскому делу, бродили по городу угрюмые, небритые. Смотришь, идет такой, голова вниз опущена, а сам сверлит тебя взглядом из-под бровей, того и гляди кинется. Будто это ты его сюда, в Шарибайск, приволок.
А другие деревенские, особенно те, кого на стройку партия и комсомол послали, по-настоящему роднились с заводом. Поначалу на них смешно смотреть было: идет по цеху и нос в кулак — запах заводской перенести не может, тошнит его. Бормочет: «И как тут только дышут?» Озирается, вздрагивает, останавливается — кажется бедному, что вот-вот его задавят, что все машины, весь огонь на него нацелены. Но проходит с год и, глядишь, он у станка уже вовсю фугует, даже посвистывает — прижился.
Помню стопятилетнюю прабабку мою. Глухая, спина дугой, руки синие от жил, будто вены не кровью, а чернилами наполнены. Глядит обесцвеченными, без зрачков, уже неживыми глазами и хрипит старческим баском, задыхаясь:
— А ить как теперя славно-то, Степушка. Как славно-то, господи. А мы-то чё видали, ой! — Морщится и трясет головой. — Вместо стеколок брюшина коровья в окошках да светильник с лучиной. И это б ладно ишшо. А в крепостну пору... чуть чё не так, не угодил — по скуле тебя да палками, да палками. Клементия, племяша мово, до смертоньки забили.
Возле старухи всегда ребятишки.
— Баб, а баб! А зачем ты глаза-то моешь так шибко?
Им казалось, потому глаза у нее без зрачков и грязно-серые, как вода в корыте после стирки, что очень уж крепко она мыла их, оттирала от заводской копоти и пыли.
— Дурачки вы, робята. От слезынек это и от годов. Смертынька-то давно уж всю краску на мне выела, а душа отталкиват ее, убегат. А, поди, куды убежишь. Ох, господи!..
Помолчит и опять бормочет:
— Перевернулся мир-то. Все друго нонче. И гром, вон, тихай стал.
— Раньше Илья-пророк на колеснице по небу-то катался, грохотал там, — кричу я прабабке в ухо. — А теперь ему советское правительство машину дало. Теперь он на ней катает. И тихо.
— Варнак ты, Степушка.
В горле у нее что-то булькает, как вода на перекатах Чусовой, — это так смеется прабабка.
Старуха шепчет, шепчет. Она со смертью и с богом в каких-то особых отношениях, куда более близких, чем с детьми, внуками и правнуками.
После войны Отечественной двухэтажные дома разломали, самую высокую Лысую гору срыли экскаваторами, — если не видел ее, так и не подумаешь, что веками упиралась она в небо; понастроили здесь пятиэтажных зданий, стеклянных кафе, магазинов и дивятся теперь: что это так нравился нам старый Соцгородок? На диво, быстро привыкает человек к хорошему. Церковь стоит, как и стояла, но поблекла она, почернела, принизилась. Без крестов и колокольни. Уже мало чего осталось от Шарибайского, разве что частные домишки на окраинах и пруд, чуть синеватый от синего уральского неба, где, как и полвека назад, виднеются темные продолговатые пятна — это рыбаки сидят на лодках и, забросив удочки, ждут поклева. После войны тоже много строили и, надо сказать, поменьше шумели об этом. Но первые пятилетки меня волновали куда сильней.
2
Скоро подлетит восьмидесятая моя весна. Всю жизнь на одном заводе, в поселке одном. Только в домах разных: сперва в собственном, бревенчатом, с громоздкой русской печью, с амбарушкой, хлевами, огородом и печкой железной; теперь в пятиэтажном, шлакоблочном. Кое-кто подивится: столько лет на одном месте высидел. Но уж так было заведено у шарибайцев: где родились — там и умирали, навечно прилипали к родным горам и заводу.
Столько лет прошло-пролетело, а все помню, будто вчера было. Конечно, гляжу на это вчерашнее сегодняшними глазами, другой теперь. До старости учился: на курсах мастеров соцтруда, в политкружках. И в вечернюю школу ходил когда-то. На рабфак готовился. Вся жизнь — университет. Но и теперь, нет-нет да и против воли, бывает, ляпну что-то по-старинному, по-шарибайски.
Чаще всего вспоминаются тридцатые годы. Тогда я стал обер-мастером. И вообще впервые тогда почувствовал в себе настоящую силу. Не стар еще был. О той поре и хочу рассказать.
Помню...
Пришел с завода ночью — выполняли срочный заказ — и проснулся позже обычного. На улице сыпал густой снег, ставни жалобно поскрипывали. В избе темновато.
Вошла жена Катя, с корзиной, наполненной бельем, на пруду, в проруби полоскала. Ойкает, стонет, руки в печь, чуть не в загнетку сует. Крикнула сердито:
— Чё дрыхнешь, как барин?!
— Не больше твоего спал.
— Чуть не околела. Рученек совсем не чувствую. Ой-й-я!
Всю зиму ту стояли невыносимые морозы, воздух был густым, тяжелым, не воздух — касторка. На улицах находили по утрам трупы замерзших людей. Место у нас особое: зимой морозина, а летом — жара, и пот струйками по спине стекает, щекочет, руки неприятно прилипают к машинам.
— Вам, мужикам, легко. Отробил и на кровать заваливайся. А бабы крутись с утра до..ночи...
Она ворчала, я молчал. Ворчи, от меня не убудет. Когда ей тяжело, плохо, она всегда ворчит. И уж тут не противоречь — вовсе расшумится. Ворчунья, крикунья, а добрая. Маленькая, крепкая, легконогая. Встает в пять, ложится в полночь. И все что-то делает, куда-то торопится, волнуется. Говорю ей:
— Тебе что, вожжа под хвост попала? Присядь хоть на минутку.
— А прибираться ты будешь?
Оно, конечно, по дому дел — прорва: колодец под горой, домишко старенький — сруб мой дед ставил, не натопишь. Корова, теленок, свинья, курицы, огород, сад. Рабочий уральский всегда, как бы между делом, немножко крестьянством занимался. В царскую пору кое-кто даже лошаденку держал и овес сеял на пашне.
Катя тоже за экономию рабочего времени борется: во двор просто так не выскочит, со двора с пустыми руками не прибежит. Выносит ведро с помоями, приносит дрова; разговаривая, вышивает, прядет, вяжет.
Принесла районную газету «Вперед». Не отдала, а положила на стол, взглянула холодновато — хочет все же, чтоб встал я с постели.
Жена тоже училась в школе, с год. Однажды я услышал от нее: «Ровные чистые буковки, а не сразу разберешь». — «Прочти-ка вслух». — «Да ну тебя!» — «Катерина, прочти!» Боже, как плохо читала! Стал я ее таскать за собой — на лекции, собрания, в кино. Книжек детских понакупил, букварь.
В газете о механическом цехе писали: плохо соцсоревнование развернуто, новый корпус для обдирки не строится и виновен во всем этом начальник цеха Миропольский. «Тянучка в таком серьезнейшем деле недопустима». Да ведь это слова инженера Шахова! «Тянучка...» Значит, корреспондент разговаривал с ним.
Я ругнулся, Катя недовольно загремела ухватом:
— Не может, еретик, без ругачки.
Перед обедом совещались у директора завода Якова Осиповича Сороки. Вместе с начальством пригласили меня. Я обер-мастер, старший среди мастеров цеха. Все другие сменные, а у меня смены нет. Выхожу на работу с утра. Но и вечерами, ночами бывать в цехе приходится; должен за всем следить и все видеть. Это не значит, конечно, что надо в каждую дыру лезть. Обер-мастер — приводной ремень от начальника цеха к сменному мастеру: грубое, нелепое сравнение, но роль старшего мастера в какой-то степени объясняет.
На совещании говорили о стройке. На нашем старом заводе тоже поднимали строительные леса, рыли котлованы, клали стены новых цехов, и светлый фон строительных площадок, расположенных вперемешку с неуклюжими, тяжелыми, покрытыми копотью многих веков демидовскими корпусами, приятно волновал меня. К нам везли и везли по железной дороге станки, машины, а на грузовиках — кирпичи, бревна, доски.
На совещаниях выделялся Шахов, помощник начальника механического цеха, инженер. Он в сапогах хромовых, ладно сшитых, в гимнастерке с отложным воротничком, какие носили в ту пору многие, — своеобразная полувоенная форма для начальства. Лицо простецкое, рябое, обветренное, толстые губы выпячиваются, нос картошкой — сразу видно: человек не интеллигентных кровей. Как чужие на простодушном мужицком лице сверкали глаза. Необыкновенные, запоминающиеся глаза: темные, строгие, какие-то нетерпеливые, прилипчивые, диковатые. Он никогда не отводил взгляда: вопьется и будто буравчиками сверлит, сверлит. Как насквозь просматривает. Рабочие говорили: «Упрется шарами-то, не знаешь куда деться». В древности из-за такого взгляда его запросто колдуном объявить могли.