Михаил Стельмах - Щедрый вечер
— Еще раз подведи ее глиной, — не очень и сердясь, бросает мрачный человек. — А где же твой хозяин?
— В лесу.
— И перед свят–вечером в лесу? — удивляется узкий нехороший вид дядьки Сергея. Здесь он замечает меня и вытаращивается: — Выгреваешь злыдней на своей печи?
— Все тебе плохо, незваный! И вынюхивает, и вынюхивает что–то! — возмутилась тетка Оляна. — Если ты, нелюдим, враждуешь с Афанасием, так чего должен враждовать с ребенком?
— А что, прикажешь христосоваться с ним? — меряет меня таким глазом, будто в нем дневала и ночевала самая злоба.
— Иди, придурок, на три вихря! Тебе только, вижу, хвоста не хватает.
— Зашипела, как яичница на сковороде. Вот уж родню имею!.. — Натягивает на торчащие брови шапку, гордо выносит из жилья потрескавшиеся шкарбуны и так хряскает дверями, что на пол сыплется побелка.
— Ох и человек! Чтоб тебе в душе пусто было, — с горечью и сожалением говорит вслед брату тетка Оляна. — Вы, дети, не обращайте внимания — не на нем держится день.
Из разговоров дядьки Себастьяна и отца я знаю, что ночь держится на таких, как дядька Сергей… Правда, он притихнет со временем, пригнет голову и душу, чтобы потом поднять их над человеческим горем в страшные времена.
В революцию же дядька Сергей втайне водился с бандитами, хотя сам и не был в банде. От них он имел награбленное добро, а им поставлял пропитание и самогон.
Однажды красные казаки накрыли его с бандитами и лесами повелели на Летичев. И то ли с испугу, то ли с тоски дядька Сергей запел. Когда закончилась песня, к нему подъехал немолодой командир и приказал:
— Иди домой!
— Как домой? — не поверил дядька Сергей.
— Ногами… Такой голос иметь — и с бандитами водиться! Распевал им, теперь пой людям!
В тот же день дядька Сергей оказался дома, отлежался в овине, а на следующее утро уже с насмешкой рассказывал соседям о своем приключении:
— Только подумать: запел песню — и красные оправдали меня. Я думал: у них глаза на каменной основе, а они — на влажном месте… Обманывал я глаза женщин, обманул и новую власть…
В доме стало тише. Тетка Оляна молча начала раздувать утюг, потом пальцем коснулась его низа, и вот уже мое галифе аж зашипело и укрылось парой, — еще одна напасть отлегла от моего сердца.
— Ты не тужишь? — спустя некоторое время заглянула на печь тетка Оляна и подала мне одежку.
— Нет.
— А обедать будешь?
— Нет.
— Чего так загордился? Не обращай внимания на чью–то болтовню — они весь век цепляются к живому. Люба, давай ложки!
И хоть как я отнекивался, тетка Оляна принесла на печь полумисок с постным борщом, в котором среди поморщенных грибов щеголяла красная перчина, и приказала:
— Ешь мне и не сокрушайся.
Я глянул на Любу и засмеялся.
— Ты чего, закоперщик? — сказала тетка то самое слово, которое я слышал только от своего дедушки. — Ну, говори!
— А сердиться не будете?
— О, нужна мне такая печаль. Так чего?
— Потому что вы чего–то за каждым разом говорите, чтобы я не сокрушался…
— Разве? — сначала удивилась молодица, а потом вздохнула и объяснила: — Ведь что мне, если подумать, главное на свете? Чтобы люди имели человечность в сердце, хлеб на столе и не сокрушались…
Раздел восьмой
Я выскочил из шкоды, как воробей из проса: даже мать не догадалась, где сегодня побывало мое галифе. И хоть оно немножко посветлело, но это не очень большая беда: разве в благоприятную минуту не подкрашу бузиновыми чернилами? А их мне не одалживать, потому что еще с осени заготовил этого дива аж полную граненую бутылку. После такого производства отец с месяц не мог налюбоваться моими руками и все говорил, что они стали похожи на облезлых кротов.
Но теперь, зимой, я роскошествую, как кум королю: имею чернила и для себя, и даже на обмен, — уже три пера выменял — восемьдесят шестой номер, пузатенькое — ложечкой — и рондо. Правда, я их сразу же проиграл хитрому Цибуле, однако о них не так сожалел, как о тех, что покупает отец аж в Литине.
Мне даже немного смешно становится, что ни отец, ни мама, проходя мимо моего галифе, ничего подозрительного не замечают. А может, это потому, что они сейчас имеют немалую заботу: приготовление к свят–вечеру.
Поглощенная заботами и варкам, и смазкам, и уборкой, мать ткнула отцу и мне шапки в руки, глазами показала сначала на кочергу, а потом на двери и вытурила нас из хаты:
— Идите, помощники, и до первой звездочки не приходите мне!
— Вот имею уважение от родной жены, — притворно вздохнул отец, натягивая на уши большую, как стожок, заячью шапку. Она становится очень хорошей, когда с ней встречаются солнце и ветер: солнце придает ей блеска, а ветер меняет и меняет на ней цвета.
Мы с отцом выходим в овин, где пахнет примороженными снопами и сеном; возле пристроек, как войско, в два ряда стоят золотые околоти, над ними с перекладин свисают кисти рябины, а над перекладинами веселятся воробьи, им совсем хорошо у нас — и поесть есть что, и холод не страшен: как припечет морозец, влетают в дымарь и выгреваются, сколько им захочется. Там на радости воробьи так мажутся сажей, что потом, когда вылетают на улицу, даже коты теряются: что это за птица появилась зимой?
— Так как, сынок? — косится отец на полку, где лежат пила и топор.
— Ну да! — говорю я весело, потому что отец ужасно не любит ни кислых людей, ни кислое слово.
— Пусть пила заменит каток?
— Пусть! — беззаботно говорю, посматриваю на большую из штанин и давлю в себе улыбку.
— Молодца! — хвалит отец и наводит на меня глаза — один прищуренный, с приплюснутыми чертиками, а второй с чертиками в полный рост. Когда отец вот так взглянет на кого–то, то непременно жди подвоха. Дождался и я его. Отец по–портновски смерил меня с головы до ног, а потом с ног до головы, бросил взгляд на дверь и тихонько спросил: — А испугался очень?
— Испугался? Когда?
— Уже и забыл?
— Вы о чем?
— О том, как ты в прорубь вскочил.
— Так вы знаете? — непроизвольно вырвалось у меня. Я с перепугу онемел, сник и облизал губы, что сразу же пересохли.
— Да знаю… Ну, чего стал как каменный? — Отец обеими руками обхватил меня, оторвал от тока и прижал к себе. — Берегись, головорез, берегись. Что бы мы делали без тебя?
И теперь в отцовских глазах я увидел не чертенят, а печаль и теплынь.
— Ой папочка!..
— Ну, что? — грустно спросил и коснулся губами моей брови, той, что все задирается на лоб.
— Ничего, — едва прошептал и с признательностью теснее прислонился к отцовской груди. Я хотел сказать ему что–то хорошее–хорошее, но не нашел таких слов и только вздохнул.
— Ничто у тебя не болит?
— Нет, папочка…
— В сапогах не квакают лягушата?
— О, откуда им взяться зимой? — не понял я сгоряча.
— Спрашиваю, не мокрые ли у тебя ноги, потому что их надо держать в тепле.
— Не мокрые… А мама знает об этом?
— Не знает. А то было бы нам слез и на свят–вечер, и на рождество. Будь осторожным же теперь на своих катках… Постараемся маме на дровца? — ставит меня на землю.
— Постараемся! — отхожу я, хватаюсь обеими руками за топор, а отец берет пилу, и мы, двое мужнин, почтенно идем делать дело… И если бы вы только знали, как сегодня приятно звенела–пела пила, а еще приятнее перекликалось с топором в саду эхо.
Вот и вечерняя звездочка встрепенулась за соседским двором, где поскрипывает и поскрипывает над колодцем журавль. Над домами укладываются ароматные дымы, на улицах слышится гул и шорохи саней, а снегами к каждому жилью бредут фиолеты. Из хаты в праздничном платке и сачке выходит мать, на ее лице отразились торжественность, согласие и ожидание сказки.
— Где вы, хозяева? — потихоньку, ласково зовет отца и меня и на приоткрытых губах держит любовь.
— А зачем мы тебе? — будто удивляясь, отзывается от дровника отец.
— Просим, дорогой муж, и тебя, сынок, в хату, — с такой улыбкой, с такой добротой кланяется нам мама, что хочется подбежать к ней и поцеловать руку.
— Говоришь: дорогой муж? А кто недавно пугал нас кочергой? — притворно строго допытывается отец.
— Это же любя вас! А кого любишь — даже кочерги не пожалеешь, — играет мать расцветшими глазами и дает нам дорогу.
— Ты смотри! — покачивает отец головой и, идя в хату, почему–то задерживает материнскую руку в своей. Чудные эти взрослые.
Хоть убогая–убогая наша хата, но в этот вечер и она стала лучше и богаче. Ее бедность скрасили и вышитые полотенца, и кисти калины, и душистое сено на покутье, и свят–вечерний стол. На нем сейчас лежат три буханки, комок соли, высится кипа гречневых блинов и стоят с разными постными блюдами те праздничные рисованные полумиски, что желают добрым людям и здоровья, и счастья, и красного цвета.