Леонид Леонов - Соть
Лукинич, связанный с Федотом свойством и призванный на совещанье, уверял, что Увадьев не станет ссориться с мужиками из-за пустяков:
– На чьи деньги строить-то!.. мы его на копеечке ровно на веревочке содержим.
Федот недоверчиво скалил желтые крупные, как бивни, зубы и мигал Василью, инвалиду войны и единственному сыну. Втайне знал он обходительную Лукиничеву повадку, а по мужицкой прозорливости догадывался и еще кое о чем, но не подавал виду, чтоб не лишаться последней помощи. В молодости на Кажуге, куда заводила его, кроме наживы, и охотницкая забава, прыгнула как-то с дерева раненая рысь на Федота и напрочь сцарапнула ухо; то случилось годов тридцать назад, но прыжок этот помнил Федот крепко, и, когда встречал рысий взгляд Лукинича, невольно тянулась рука пощупать ушной лохматок, прикрытый степенной сединою. Не полагаясь, однако, на одну уловку председателя, не ленился действовать Федот и за свой риск.
Всякий раз, когда бывала ему нужда зайти к соседу, заводил он речь о тех недоуменьях, которыми с зимы наполнилась Соть. Навестил он и Николая Куземкина, что живет как праведник на отлете, окруженный пятью безнадежными невестами; побывал у Гаврилы Савина, незадачливого плотника, который, сколько раз ни ходил в жизнь с голыми руками, всегда возвращался с пустыми карманами; напоследок забрел по случайной оказии и к Проньке Милованову, гармонному лекарю и секретарю деревенской ячейки, жившему в новорубленном доме у леска. Пронька приклепывал медный ладок к гармонии и поминутно, постучав зубильцем, пробовал его на звук, который получался голый какой-то, цыплячий и смешной. Федот поискал образов и, не найдя, остался в шапке.
– Богов не содержишь?
– Обхожусь.
Федот усмехнулся:
– Ишь, как ни зайдешь к тебе, все ры да ры! – и присел на ящик позади него.
Пронька на мгновенье поднял взор:
– Ты, отец, не садись туда: это инкубатор. Наделаешь нам задохликов, да и штаны пожжешь.
– Хо, – подивился Федот, оставаясь стоять, – естеству насильство. Кака ж у тебя птица-т машинная вылупится? У ней, думается, и мясо-те железом отдавать станет. Всё затеи у вас с Савиным: то цветы, то цыплята, зря карасин тратишь. – Он помолчал. – Хорошая гармонь, чья такая?
– Моя. Хорошая, так купи!
– Куды мне, я старик.
– Все деньги копишь да в крыночку кладешь, – засмеялся Пронька, вспомнив, как в прошлом году принес Федот в налог полтораста новеньких полтинников. – Смотри, сгниют они у тебя.
– Ничего, сухая у меня крыночка, сухая. Может, двести коров у меня в крыночке сидит, а поди выкуси! – поддразнил Федот, а из бороды его просунулись зубы. – Про кудеса-то слышал? Пустынь желают разъять, а на ейном месте фабрика для бумаги.
– А ты поговори в конторе, может, и отступятся!
– Поговорил бы, да мужику ноне внимания нет.
– Мужик мужику рознь! – Солнце упало на колени Проньке, и пискучий ладок засверкал в нем. – Зачем прикатился-то?
Федот исподлобья окинул стены:
– Да, как это ноне говорится, связь установить. Катька-то цветы, что ль, все содит?.. – Так звали Пронькину сестру. – Василий хотел к тебе зайти.
– Не сватайся, отец, не выйдет.
– Куды нам в советску родню лезть!
– Да, уж тут и крыночка заветная не поможет…
Вражда началась еще раньше: неспокойная кровь текла в жилах миловановского рода. Со временем поостыла и родовая немирность, и Пронька, собственно, только тем и раздражал односельчан, что, связавшись с опытной селекционной станцией, то ячменей да клеверов заморских насеет на полосе совместно с Савиным, то цветов разведет полон палисадник. Василий, заползая в Пронькин дом по праздникам, всякий раз засовывал в цветок свой поганый изжеванный окурок. Он и вообще повел себя непристойно в отношениях на деревне; первое время Пронька терпел дружескую напасть, а потом, случилось, за ухо выволок его из дому и при людях показал ему кулак размером чуть помене годовалого кочна.
– Этим кулаком, Вася, я раз, по военному делу, человека с коня ссадил. Не затевай ссоры, а живи тихо, как тебе положено…
Обиженный Василий тоскливо смеялся, сидя в дорожной пыли и теребя порвавшийся на деревянной ляжке ремешок. Война не удалась, зато и окурки перестали из цветов расти. Кстати, вымокли в этот год хваленые Пронькины ячменя, и деревня была удовлетворена в своей первобытной жажде мести и равенства. Василий снова заходил к Миловановым, и те не гнали, потому что страшно иметь врага в деревне. Так тянулась эта насильственная дружба; выгоднее было Проньке держать врага своего перед глазами, под рукой. Но Василий не забыл обидного намека про свою калечину, в которой, к слову сказать, был неповинен. В свое время, объятый горячкой тщеславия, Федот настоял, чтоб и Василий добыл военной славы красильниковскому роду. Год спустя, выехав по письму на станцию, Федот долго с померкшим лицом вдыхал удушливый карболковый запах, исходивший от сына. «Вишь, укоротили малость, – сказал Василий. – За что ж меня так?» – «Как за что? – растерялся Красильников. – За веру, за престол, за государя императора…» Он не договорил; сын рванулся, точно хотел по лицу отца ударить, но не дотянулся и упал. «Ничего, прошло, – сказал он через полминутки. – Теперь подсадите меня в подводу, тятенька». Федот молча поднял этот присмиревший мешок с солдатской душой, и они поехали продолжать жизнь.
Вместе с приятелями, всяким людским, налетевшим невесть откуда отребьем да вороньем, льстившимся на дармовое угощенье, пробовал он пить, – здоровая красильниковская кровь не принимала алкоголя. Такому жениться на Миловановой – значило бы восстановить утраченное к самому себе уваженье. Ради того он пошел бы на любое, но рослая, простодушная Катя не замечала его любовной суеты. Из деревенских невест одна лишь старшая куземкинская вековуха была ласковой к нему. «Чего мне в ней, она всегда моя…» – шепнул он отцу, который советовал брать хотя бы это пересохшее явление природы. Не помогали ни угрозы, ни золотые сережки, которые Василий на всякий случай таскал в кармане, ничего ему не оставалось, кроме как одинокая пастуховская любовь. Весь род шел насмарку, и в таком-то обороте нужно было отвоевать место себе на новой Соти…
Война началась однажды на масленице. У Проньки сидели гости, Куземкин с Савиным, и все одинаково ели гречневые блины, и всем одинаково резали шею тугие ворота рубах. Куземкин позевывал, а Савин внимал военным Пронькиным историям, и на лоб его поминутно всползала взволнованная бровь. В этот вечер впервые стреляли в Пронькино окно и, не потянись Куземкин за маслом, хоронили бы его в среду красным обрядом, под гармонь. Пуля ударилась в печку и, отскочив, пробила новехонький баян, который принесли ему чинить накануне.
– Эх, придется заплатки ставить, – громко сказал Пронька, раздвигая онемелые мехи; из дырки такой же, как из окна, выдувал острый холодок.
Он стал внимательней присматриваться к Василию, а тот, узнав о злодействе, принял участие и даже советовал написать в газету, после чего виновника непременно засадят на казенные хлеба.
Пронька притворно качал головою:
– Да как его найти-то, злодея?
– Через посредство собаки унюхают, – настаивал Василий, лаская взглядом широкие Пронькины плечи. – Сейчас они, скажем, дают собаке пулю понюхать, и собака моментально бежит, а за нею сыщики едут на велосипедах. Ныне такие есть, если не врут: левой лапой за воротник злыдня придерживат, а правой протокол пишет, во!
Тот перемолчал Васькино издевательство, а весной стал уже откровенней проявлять свою вредность. На перевыборах он горячо высказывался против Лукинича, выставляя доводом родство с Красильниковыми и его неопределенное лакейское прошлое. Вместе с тем сам он от власти отказался, а за голяками в то время не пошла бы волость: Лукинич прошел единогласно, и даже Куземкин голосовал за Сорокаветова, в надежде породниться с ним за такую услугу. Последний, однако, медлил с женитьбой, а нечесаные куземкинские дылды так и пребывали в затянувшемся своем девичестве. В первый же месяц своего владычества столкнулся новый председатель с Пронькой при распределении семенной ссуды. Ни Красильниковы, ни Мокроносовы и не нуждались в ней вовсе, но самое лишение обидело их и обозлило. И когда возвращался Пронька из Шонохи, стреляли в него вторично, и опять охранила его удача. Соскочившему с телеги в лес Проньке недолго пришлось искать приятеля; он стоял тут же, среди трех голых пней, сам как пень горелый; обрез его валялся возле, уткнувшись дулом в снег. Пронька весело приблизился к инвалиду и протянул руку, но не ударил, а лишь вскинул вверх за подбородок окаменевшее Васильеве лицо:
– Паляешь, так уж попадай! А то собаке и понюхать будет нечего…
С того и наступила открытая борьба за преобладание в округе, и первый бой произошел как раз на сходе, где одновременно с участью Макарихи решилась и горькая судьбина скита. Сбирались на сельской площади, где каждую осень, в летопроводца Семена день, съезжались великие базары; высокий и темный дом Красильникова стоял на ней сундуком, и в нем сосредоточилось все прошлое не только села, а может быть, и всего уезда. По местному обычаю, мужики пристраивались на корточки, курили почтенную махру и поплевывали вокруг себя; к концу сходов, когда подходило решенье спорных вопросов, подобие колец бывало наплевано вокруг них, в которых и отсиживались, как в крепостях. Все испытующе глазели в пустое красильниковское окно, прищуренное накось занавеской, но там словно вымерли. Зато ржавый стон исходил от дома: дуновения вечерней реки качали железный фонарь, повешенный на глаголе, и ветхую вывеску, пробуравленную непогодой; на ней было проставлено – Шишкин и нарисовано колесо. Лука, живая память Макарихи, помнил день, когда набивал ее к косяку сам кузнец, сбежавший потом в черное имя Филофея. Переводя взор на сотьстроевские бараки да прислушавшись к железным стенаньям Шишкина, Лука понял вдруг, что уж не стоять впредь красильниковскому дому на горнем месте, где прокрасовался три четверти века.