Вера, Надежда, Любовь - Николай Михайлович Ершов
Карякин стоял у стены в случайной позе. Так, помнится, стоял он в институтском коридоре между лекциями или в курилке Ленинской библиотеки. Нечаянное воспоминание… Там его слушали.
С недавней поры ему стало полегче — с того времени, как он стал преподавать по совместительству в вечерней школе. Тут были рабочие люди, думающий, зрелый народ. Жаль, что они редко спорили с ним, только слушали. «Пока», — надеялся он.
Многие оставили танцы и тоже стали в прихожей у стены. Добрая волна его подняла.
— Я бы давал улицам имена цветов и птиц, имена далеких стран. Соловьиная улица. Площадь Утренней зари. Улица Доброй Надежды. Улица Куба, Гренада, Ангола. Или пусть будет Проталинка, например. И к черту казенную вывеску с детского сада номер такой-то, дробь такая-то. «Кошкин дом»! Слушайте, говорят в Москве названиями ведает бюро мер и весов. Каково? А надо, чтобы ведали мы. Вот так: права назвать новую улицу добиваемся, как чести. И вот лучший каменщик называет ее именем своей невесты. И мы все с серьезным видом, вздев очки, пишем на конвертах имя этой девчонки, которая свела с ума такого хорошего парня. Плохо ли? Даже насмешливый ум может жить в названиях. Накажи меня бог, я какой-нибудь переулок назвал бы переулком Законной гордости. Или тупиком Имеющихся недостатков. А что? Названия — это так… К слову пришлось. Сказать-то я хотел и другое что-нибудь. Например, я хотел бы сказать…
Погас свет. Лешка, вертя радиолу, что-то натворил.
В первую минуту никто ничего не сказал. Но и во вторую минуту и в третью никто ничего не сказал. Его слушали. Его слушали здесь лучше даже, чем там тогда…
Экскаватор с фонарем на стреле работал близко где-то. Явились и тут тени, они были крупней и явственней, чем на том берегу. Увеличенный до непомерности оконный переплет внезапно возникал на пустой стене, освещая ребят и Карякина. Затем медленно, вверх и в сторону переплет сползал, перекашиваясь, будто плохо сбитый в швах, переламывался на потолке и пропадал. Трижды повторилось, пока Карякин говорил:
— Новая эпоха уже на пороге — вот что! Скоро почувствуем, как мало нам прежних знаний. Всяческих: о себе самих, об обществе, в котором живем, о деле, которое делаем. Мы увидим очень скоро, ребята, как многое до того истинное окажется недостаточным или ложным. Предрассудки — в пыль, в крошку, ко всем чертям! При новом свете далеко станет видно! А пока нам надо вернуть хотя бы тот свет, который был. По-моему, перегорели пробки. Нет ли у кого ножа?
Карякин разрезал ножом шпагат и достал из свертка старинный бронзовый канделябр с пятью свечами. Когда свечи зажгли, Степан сказал:
— Факир. Иллюзионист.
— Сам удивляюсь! — засмеялся Карякин. — Шел и думал: идиотский подарок. Оказался кстати…
Долго шарили по стенам, ища пробки. Они оказались в лестничном пролете на общем щитке. Принялись каждую пробку вывертывать, чтобы найти горелую. Из соседних квартир стали выбегать: что за блажь — вывертывать пробки? Карякин извинялся, выпрашивал кусочек проволоки, ходил назад-вперед со своим канделябром, как мажордом. А думал он все о своем.
«Ай, какой хороший говорун! — думал он о себе. — Все меня слушают. Как не слушать — соловей! Не успел войти, тут же у двери произнес речь». Он много раз давал себе зарок, и все зря. От случайного замечания, от песни, от вида картины или от простого гвоздя, на котором эта картина висит, наконец, вовсе без всякой причины в нем иногда высекалась искра какая-то и тут же на глазах вырастала и пожар. Любопытное зрелище — пожар. Никто не откажется поглядеть. А ему потом собирать головешки. Всякий раз после таких монологов Карякину было стыдно. Он чувствовал пустоту, как при тяжком похмелье или после запретной любви. И стоял перед ним всегдашний укор: мысль тогда мысль, когда она деяние, трепачом быть — доблесть невелика.
И на этот раз будет все так же. Он примется думать: что же это, дескать, отчего бы не деяние и его мысль? Он учитель, его профессия — речь. Это его не утешит.
Но что большее мог бы он сделать — бог весть. Сменить профессию? Поздно! Во время собирания головешек он будет завидовать Тарутину, Заостровцевой и всем остальным. В конце концов и они учителя, и он учитель. Кто-то получше, кто-то похуже — как всегда. Но они живут спокойно, а он все мечется, все куда-то он рвется. К черту! Если об этом только и думать, можно свихнуться. Не лучше ли плюнуть? И потушить свои дурацкие свечи, ведь свет давно горит.
— Хо-хо! — воскликнул Карякин, увидя стол.
Сашка Грек тоже оглядел стол и сказал:
— Ждать больше нельзя. Надо пить.
У Пашки же Фомина было мнение другое.
— Ты пришел сюда не пить, — сказал он.
— Вот это да! — опешил Грек. — Я пришел не пить!
В мгновение ока Сашка собрал со стола рюмки. Все заранее ахнули, ожидая, что сейчас от парадного хрусталя останутся только осколки. Но Сашка злодейства не замышлял. Он рассовал рюмки всем в руки, и, не дав никому прийти в себя, разлил по рюмкам водку.
— За новоселье! — провозгласил Сашка в полном соответствии с рекомендацией предыдущего оратора. — За новоселье. Гоп-ля! И пол-литра нет!
Все разом выпили и разом кинулись к столу — схватить на закуску что придется. Зачин был сделан, сигнал был дан. Через минуту все сидели за столом. Даже Пашка Фомин, который пришел не пить, — он же наполнял рюмки.
— А теперь вот что, — сказал он, легко покрывая всех басом. — Спросим у хозяина дома, что присудили нам позавчера.
— Алименты! — догадался кто-то.
Грохнул смех.
— Степан, что тебе присудили? — спросил Карякин.
Откупоривая бутылку, Степан оглянулся на собрание, махнул рукой и отвернулся опять. Пашка, подойдя, тронул его за плечо.
— Слушай, ты знаешь что?
Степан и его не удостоил ответом. Пашка вынужден был обратиться за сочувствием к коллективу:
— Два дня, как мы бригада коммунистического труда. А тот меланхолик молчит. И за эту пресную личность я голосовал на выборах! Опускал бюллетень! — Пашка изобразил, как чинно он опускал бюллетень за Степана.
Компания зашумела.
— А я что? — взмолился Степан. — Я ничего! Повод достойный, и давайте по этому поводу… (Чок рюмки. Чок-чок-чок!) Вот так. Закусим как следует.