Александр Серафимович - Скитания
Зато маленький, сидя в луже на холодных плитах и запрокинув голову, орал во весь круглый, слюнявый, беззубый рот: «Нате, мол, вот ору — и все!»
— Возьми Ванятку, выдра голенастая! — закричал мужик, топая ногами и мотая кулаком. — На место!
Девочка схватила маленького под живот и, отогнувшись назад от тяжести, с трудом понесла его, волоча ножонки, которые оставляли по полу мокрый след. А малыш с большим пупком сам заковылял, все ускоряя шажки, как под гору.
Отец поднял и прихватил рваную занавеску. В темном каменном, без окна, углублении стояла широкая кровать, заваленная тряпьем, и несло прокисшими пеленками и давленными клопами.
Девочка, часто дыша открытым пересохшим ртом, донесла маленького до кровати и, напрягшись, последним усилием взвалила на край, да не одолела, и он повис на краю, а она уперлась в него коленом, чтоб не упал. Маленький, выпучив глазенки, молчал, дожидался, так как знал, что это не наказание и не игра, а дело. И когда отдохнула, он надул животик, чтоб легче перекатиться, она его перекатила, подсадила другого, влезла сама, и они весело стали ползать, барахтаться и играть на кровати, поминутно ссорясь, смеясь, визжа и прыгая. Но головенки их постоянно были повернуты туда, где было светло, просторно и бегали веселые мыши.
Из-за других занавесок вышли две бабы. Одна — коротенькая, толстенькая, нос пуговкой и набегающие вокруг рта сорокалетние морщины, но глаза были чудесные и лучились непотухающей добротой и лаской, в которых своя особая затаенная радость, и были они голубые.
Другая — костлявая, высокая, с впалой грудью, с запалыми, потускнелыми глазами, как у измученной, непоенной, жаждущей отдыха лошади.
— Мирону Василичу почтение. Забеспокоились нонче рано.
— Вишь, мыши ей помешали… Да я те за мыши голову проломлю!.. Ей-богу, вот проломлю, и никаких.
— Чего там, всякого рукомесло кормит.
— Слышь, Груня, будешь стирать, прихвати пеленки. Я тогда ни то… не обижу.
— Ну-к что ж, ладно, постираю, — проговорила, и морщинки вокруг глаз ласково залучились.
— Васька! — злобно загремел Мирон. — Заснул? Возьми Машку, Хрипуна да Пищуху. Идтить надо, запоздались.
— У Пищухи пахалки распухли.
— О?!
Мирон тревожно запустил руку в ящик, где огромным, теплым, живым клубком кишели мыши, лаская пальцы нежной, как бархат, шерсткой; все они были белы, как снег. Повозился, вытащил мышку, торопливо осмотрел, ощупал.
— Верно, пахалки.
Он придержал ее и, слегка нажимая, несколько раз поводил согнутым пальцем под горлом.
— На, отсади в больницу.
Васька взял и посадил в отдельный решетчатый ящик, где сидело несколько печальных мышей.
— Возьми из голодаевки.
Васька достал из третьего ящика с пяток мышей, посадил в свою клетку и в отцову. Мыши беспокойно бегали, торопливо нюхая воздух: их не кормили, — на голодные зубы они живее и послушнее.
В хозяйстве у Мирона было штук восемьдесят мышей. Каждую он знал, каждую называл по имени, у каждой помнил отметину, всю родословную, с каждой умел поговорить по-своему, были любимчики и такие, которых он терпеть не мог. Он знал их характеры, привычки и ухватки, болезни и нрав, и его так же ели заботы и тревоги по мышиному хозяйству, как его отца и деда заботило деревенское хозяйство.
Деревни он не знал и с шестнадцати лет сделался мышиным фабрикантом. Мышей выучивали самым разнообразным штукам: они бегали на задних лапках, держали передней лапкой хвостик, как шлейф, парами танцевали, свивались сразу по десять штук клубком, и он катал, бросал и ловил этот живой клубок. Чтоб выучить, держал мышей в голоде, но умеючи, не давая пить; целыми часами, лежа животом на холодных плитах, учил, колол горячей иголкой, давил ногтями за хвосты, — и они становились послушны каждому его движению.
Когда жена померла, все хозяйство легло на Аньку с белой косичкой. И теперь, уходя, он крикнул:
— Слышь, Анька, детей зараз покорми. Хлеб на гвозде, в сумке, а в углу бутылочка с молоком.
— Слисю, — проговорила маленькая женщина.
Фабрикант с Васькой ушли, а Груня и Глаша принялись за работу, — одна за стирку, другая зажгла керосинку и стала варить.
— Твой спит, чай? — спросила Груня, точно освещая все радостью ласки и доброты.
— Спи-ит. Когда встанет… Дай, господи, к четырем. Нонче до того захлинался, до того захлинался, всю ночь не спала
— Чего такое у него?
— Вишь, доктора говорят, жиром залился весь, всю утробу жиром залило, и сердце, и глотку, не продышит. Доктора в одну душу говорят, чтоб меньше ел, да больше ходил, да чтоб нагинался, гимнастику, а ку-ды там! Жрет не впроворот, только и знает, что жрет за десятерых да пива, как в бочку, в себя льет, а ему нюхать нельзя, потому от пива весь обрастет жиром, даже глаза зарастут-, доктор сказывает, двадцать пять пудов будет весить, — земля перестанет держать. Да к нему и на козе не подъедешь — разве послушается? Одно — заливает глотку да жрет. А нонче ночью то храпит, а то замолчит. Господи, думаю, что ж это!.. Чиркну спичкой, лежит он гора горой, лицо с подушку, и глаз один смотрит, — сам спит, а глаз смотрит… Страшно, милая.
Она заплакала, утираясь фартуком,
— Что ж, не соглашается тебе завещать?
— И-и, приступу нет. Родне, а какая она там родня — на десятой воде кисель, — да на поминовение, да на школу, вот тебе и весь сказ.
— А твоего труда нипочем?
— Да уж где там! Шестнадцать годов спину не разгинала, за ним смотревши.
И полились бабьи жалобы.
Глаша жила со швейцаром, толстым, задыхающимся от ожирения, и на книжке у него было полторы тысячи. Приходил он со службы в четыре утра и день спал.
Нанимал темный тупичок за три рубля в месяц, выколачивая из каждого гроша, из каждой копейки, и держал еще жильца, благообразного мужичка с доброй четырехугольной бородой, торговавшего свечами в часовне.
Груня жила с Алексеем Иванычем, печником, в третьем тупичке. Она была старше, содержала его поденной работой, а он бил ее и редко выходил из дому.
— Эй, Груня! — послышался из тупичка голос и кашель — Алексей Иваныч много курил.
— Батюшки, проснулся… Зараз, зараз!.. Водки-то мало… — зашептала она и торопливо закачалась на обе стороны: ноги у нее были разбиты от сырости.
Мирона и Ваську с мышами ослепил во дворе блеск тающего снега; звенела веселая капель, и без удержу, как оглашенные, метались и щебетали воробьи.
На крышах уже не было снегу, а по краям, нагнувшись и глядя вниз, свисали длинные сосульки, играя на солнце сборчатым морщинистым льдом, — с них торопливо капало — и иногда стеклянно ломались и падали, мелко рассыпаясь. А над крышами играло голубое, весеннее не по-городскому небо.
Двор был просторный. Разбросанно стояло четыре больших старых дома, набитых квартирантами; пятый, барский, с белыми колоннами, особняк, выходил палисадником на улицу.
На заднем дворе тянулись конюшни и сараи извозопромышленника; вкусно пахло навозом, и запряженная в полке лошадь жевала у стены сено, оглядываясь через дугу.
Посредине двора чернело неведомо как уцелевшее старое корявое дерево; под ним, разговаривая, рылись куры и сидела кошка.
Мирон надулся, покраснел и что есть духу, как пятнадцатилетний, погнался. Кошка поставила хвост трубой и поскакала, прыгая через мокрые места. Мирон пустил кирпичом и попал в низ оконной рамы.
— Ты что хулиганишь? — закричал дворник. — По участку соскучился?
Мирон еще больше надулся и покраснел.
— Потому — тварь птиц жрет.
— Мышатник!..
— Мышиный фабрикант!.. Мышиный фабрикант!.. — кричали ребятишки, бегая босиком по талому снегу.
Только на улице Мирон радостно вздохнул и потух, — тут он был у себя дома.
По расчищенным и подметенным уже панелям торопливо спешила в обе стороны бесконечная толпа.
«И откуда они только берутся», — думал Мирон, привычным, наметанным глазом ловя и различая в толпе клиентов.
На минутку остановился и глянул по убегавшей далеко вниз улице. Внизу она терялась в задернутой голубоватым утренним туманом площади, на противоположной стороне выбегала и ползла вверх, слабо белея еще не сошедшим снегом и чернея зимними деревьями. Сияя, блестел далекий купол.
Подвывая легко и играючи, взбежал трамвай, полный видневшихся сквозь стекла людей, на минутку остановился, выбросил двух и покатился дальше, уменьшаясь и с удаляющимся воем роняя синие искры.
— Ступай кверху, — сказал Мирон Ваське.
— Чего я там не видал!.. Я на площадь пойду.
— Тебе говорят, мозгля!..
Но Васька стоял, курносый и наглый, глядя на отца маленькими злыми щелочками. Мирона подмывало дать ему хорошего раза по шее, сбить шапку и Бкусно потаскать за волосы, да публика шла кругом, — отправят в участок, день пропал.
— Ах, ты!.. Скучился?.. Требуху выпущу… — И Мирон густо покраснел.