Николай Воронов - Юность в Железнодольске
На половине спуска, когда у велосипеда появилось ныряющее движение, я определил по взлетам волос над головой человека, мчавшегося в низину, что это — девушка.
Я был изумлен еще сильней, когда она спрыгнула с велосипеда подле клуба: да это ведь библиотекарша!
— Боялся? — спросила она, взглянув на меня.
— Переживал. А я на коньках оттуда съезжаю. Как только вы удержались?!
— Я живу в Соцгороде. Семиэтажный дом знаешь?
— Стахановский?
— Стахановский.
— Кто ж его не знает! Выше нет в городе.
— Горком партии выше.
— Не, они одинаковые.
— Разве?! Каждое утро я еду на велосипеде из дома. Здесь я целую неделю спускалась на тормозах. Изучала путь. А сегодня рискнула...
— Больше не съезжайте. Убьетесь.
— Убиться можно и на ровном месте. Я велосипедистка. Тренируюсь. Скоро республиканские соревнования. Я собираюсь победить. Да, почему ты не в школе?
— У нас занятия во вторую смену.
— По-моему, все малыши в первую смену.
— Все, да не все.
— Обманываешь?
— Обманываю.
— Давай мигом в школу. После уроков заходи. Впрочем...
Она взглянула на часы — круглые, серебряные, с дымчатым стеклом.
— Садись. Я успею тебя довезти.
Я сел на раму. Держался за середину руля. Мы покатили между детсадом и бараком. И скоро выехали на тропинку, протоптанную по склону горы, откуда была хорошо видна наша каменная, беленная известью школа.
Едва я начал всходить по высокой парадной лестнице, библиотекарша помчалась обратно. Металлические зажимы, которыми были прихвачены у лодыжек ее сатиновые, на резинках, шаровары, мерцали на солнце.
Хотя в вестибюле меня поймал директор и велел завтра не приходить без матери, в тот день я был самым счастливым в классе. Никелевый запах велосипедного руля, исходивший от моих ладоней, то и дело напоминал о бесстрашной и доброй библиотекарше.
Вскоре я сделался завзятым читателем и приобрел такую благосклонность и такое доверие Марии Васильевны (было ей тогда лет двадцать), что мог часами пропадать в книгохранилище. Тогда меня интересовали книги о том, что было взаправду, и книги о революциях. Я выбирал себе тома не по разумению. И однажды, сидя среди стеллажей на раздвижной лестнице, целое воскресенье читал «Записки карбонария» Лоренцо Бенони.
В глубине книгохранилища стоял круглый стол. Столешница, посаженная на резьбу, была настолько огромна и массивна, что из нее могла бы получиться крышка для чана, в который красители, обосновывающиеся на лето в станице Железной, закладывают ткани и одежды. На стол сносились потрепанные книги, здесь мы с тетей Марусей, а иногда и Саней Колывановым переплетали их.
Время от времени вдвоем с нею мы обходили Тринадцатый участок, «выцарапывая» давно взятые книги. Сначала мы посылали «невозвращенцам» напоминание, а потом уж, если не достигали результатов, отправлялись по адресам. Когда мы выясняли, что у кого-то бесштанная мелюзга затаскала роман, а кто-то извел его на самокрутки («Толстовата, верно, бумага, вспыхивает и в горле дерет») или на завертку сельди, Мария Васильевна огорчалась с таким отчаянием, будто пропал или загублен ребенок. Были читаки не только откровенные, не умевшие сказать об исчезновении книги, не расстраивая библиотекаршиных чувств, но и кичившиеся своей откровенностью: «А чё с ними чикаться. На шкалик не хватало. Башка трещала с похмелюги — бы-ыр. Я етот самый ро́ман и сплавил на базар».
Читака мог бы прибегнуть к более грубому измывательству, но его останавливало и то, что выражение ее глаз сделалось девчоночьи стыдливым, и то, что за этим впечатлением беспомощности, обозначающим чистоту души, кроется не сникающая ни перед чем непримиримость.
Однажды я зазвал ее к нам. Она села на сундук. Облокотись о стопку книг, поверх которой лежал том «Королевы Марго», — том хотела зажилить Нюрка Брусникина, но мы отобрали его, — она оглядывала комнату.
Мария Васильевна понурилась, едва мы вошли: бабушка, вскочив из-за прялки, на которой ска́ла козий пух, начала кланяться и просить, чтобы гостья не обессудила нас за тесноту и за то, что застала врасплох — ни винца нет, ни сладостей. Раньше я не задумывался над тем, как мы живем. Нормально. Чего там?! А теперь, когда мои глаза сопровождали взор Марии Васильевны, я стеснялся розовых цветов, сделанных из стружки и прикрепленных к рамке, в которую забрана большая, на картоне, фотография, откуда таращимся мама и я, приткнувшиеся друг к дружке головами; мне было неловко, что труба печки-голландки в накрапах жира, что на стене, возле кровати Лукерьи Петровны, прибит масляный ковер с красавицей, полуоткинувшейся в кресле, с лебедями, плавающими среди кувшинок, с голубем, несущем в клюве скрепленное сургучом письмо.
Раньше при чужих людях я редко не испытывал неловкость за бабушку: лебезит; хитро-смирная, словно никогда воды не замутила; вероломна; груба; даже люта в своем оскорбительном оре, когда мама понравилась приличному человеку и он готов взять ее замуж вместе с накла́дным приданым (сын да хара́ктерная бабка), а Лукерье Петровне надо отвадить его...
При Марии Васильевне, лишь только она села на сундук, бабушка сделалась какой-то виноватой, задумчивой (сроду-то я не видел ее таковой) и сказала вдруг истаявшим до сипа голосом:
— Супротив другех ребятишек, доченька, он по-княжески живет. Гораздо лучших условиев наша кормилица, спаси и сохрани ее пресвятая богородица, не в силах ему создать. Учителя еще укоряют нас. Восет Антонина Васильевна забегала к нам, проработку за него делала. Вы, говорит, одеваете его во все бархатное, а он несусветный хулюган. Он не то что бархатного, другой раз мешковины не заслуживает.
— Я ничего бархатного на нем не видела. Костюмчик из вельвета да бумажный. Одна тюбетейка бархатная.
— Вот, вот, доченька. Отколь нам разбираться? Ни уха ни рыла не смыслим во всяких там промтоварах.
Странно... Сама же, рассказывая о поездках на ярмарку в город Троицк царского времени, так расписывает шелка, атласы, сукна, кашемиры, шерстяные ткани, что создается впечатление, будто собственными руками разворачивал штуки с этими материалами, поглаживал их, дивовался ими. Либо забывчивость напала на бабушку, либо намеренно притворничает: сейчас почти все, кого ни спроси, кто они в прошлом, бывшая голытьба.
— Лукерья Петровна, зимой у вас, по всей вероятности, холодно?
— Холодно, яблонька. Из подполья сквозняки садят, ветер в окно, под дверь поддувает. Днем, покуда топишь, благодать. Ночью холодно. Верно, у меня постель справная. Перина из чистого пуха, одеяло стежёное. Закроюсь с головой — и до утра.
— А Сережина кровать где?
— Некуда ставить.
Действительно, куда кровать втиснуть? У той стены — табуретка, на табуретке таз, над ним умывальник, затем — печка, тумбочка, на ней ведро с водой, потом — мамина кровать; с этой стороны — сундук, гардероб, бабушкина кровать. Некуда.
— Где же он спит?
— Я сплю на сундуке или на полу.
— У тебя тоже пуховик?
— На перине шибко жарко.
— Яблонька, у него стежёная подстилка. Мерзнет, дак подбросим фуфайку, старенькое пальтишко, овечью безрукавку...
— Тетя Маруся, мне совсем незачем койка и теплая постель. Для закалки они вредные. У нас в бараке вся братва закаляется. Еще лед на пруду, а мы уже купаться. Почти до снега купаемся.
— Ды халва ты ореховая, ды сладкое винцо кагор для причастия, ды семечко ты мое арбузное, да ты, должно, проголодалась?! Не почтишь ли нашу скромную пищу?
— Вы угадали, Лукерья Петровна, я хочу есть. Дадите горбушку ржаного хлеба и стакан воды, больше ничего не надо.
— Я сама, грешница, люблю ржанину. А уж воды-то нашей вкусней в свете не сыщешь. Одначе вода от тебя не уйдет. Ты попробуй-ка свекольник. В казачестве у нас он принят повседневно, особенно летом, на покосе, заместо квасу. Мелко режем свеклу, варим, даем остыть, после квасим и сахарку добавляем. Допреж свекольника ты друго поешь... Подсаживайся к столу поближе.
Бабушка накрывала на стол, Мария Васильевна глянула на себя в зеркало, стоявшее на угольнике. Она вынула из волос коричневую гребенку, — золотой узор поверху, — завела за уши русые пряди и опять воткнула гребенку. Не любил я, если она стискивала волосы на затылке; свободные, они падали мерцающими шторами вдоль щек, и прояснялся румянец, и нежнело лицо, и, затеняясь, обозначалось на шее серебро медальонной цепочки.
Картошка в мундире, лук, вырванный с корнем и очищенный (хрустка и брызгуче-сочна молодая головка и сладостны зеленые с голубым стрелки), бочковая, потрошеная, но не очищенная селедка и редька, нарезанная круглыми пластиками, в льдистой россыпи дробленой соли, — все это, приготовленное Лукерьей Петровной, было, по моему разумению, вкуснейшей едой, однако я трепетал: как бы Мария Васильевна не замодничала. И я чуть не засмеялся от радости, едва она промолвила, что простая деревенская пища чудесна и что она не одобряет пристрастия ее Лешки к верченым, крученым ресторанным кушаньям какой-нибудь китайской кухни. Лешка, ее муж, работающий конструктором в отделе главного механика металлургического завода, проходил морскую службу на Дальнем Востоке, там он и пристрастился к блюдам из осьминогов, трепангов, кальмаров и других глубинных чудищ, приправляемых множеством всяческих пряностей, соусов, плодов, трав, водорослей.