Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 4. Повести
Жизнь Лыкова прошла под «ура». Сейчас тишина, тишина вокруг. Иван Слегов слушает тишину, его черед пока не пришел.
Лыков использовал его. Сейчас вот пытался использовать Чистых. Кто следующий на очереди?.. Кто-то должен заменить Лыкова.
Тишина, тишина…
Легкие шажки за стеной, скрипнула дверь, бочком влез в сумеречную комнату Чистых.
— Чего в темноте-то?..
Щелкнул выключателем, свет больно хлестнул по глазам, заставил зажмуриться.
— Машина скоро будет. Леху Шаблова послал, — рванул на полусогнутых.
Иван Иванович недовольно жмурился, а Чистых, свеженький, будто успевший умыться за эти минуты, приобретший привычную ласковость и в лице и в голосе, забывший, что недавно истерически кричал на старого бухгалтера, присел снова на хромой стул.
— Идет теперь по селу гадание… Свет во всех окнах, как на праздники.
— Ладно, что уж подплывать издалека, — проворчал бухгалтер. — Пытай прямо: за кого я голос подам?
— Ежели не желательно, ежели до поры в секрете держать для вас лучше, то я — боже упаси…
— Зачем мне скрывать?
Чистых замер почти в страдальческом изгибе, словно сел на гвоздь.
— Догадываешься?
— Нет, Иван Иванович.
— Опять врешь. Мы тут кучу всякой всячины наговорили, а о нем не вспомним. Почему бы это?..
— Не о младшем ли речь?.. — выдавил Чистых.
— Да.
— Иван Иваныч!
— Что? Не нравится?
— Себя хороните, Иван Иваныч! Вот уж кто с вами церемониться не будет, вот уж кто в вашу сторону ухом не поведет…
— Опять — ухом!.. Пусть пень вместо головы, лишь бы на нем уши большие росли.
— Себя хороните, Иван Иваныч! Как этого не понять!
— Может быть, может быть, хороню…
Чистых кривовато восседал на стуле, глядя страдальчески.
* * *Тот человек, о котором шел разговор, тоже носил фамилию — Лыков.
Он был из зеленой поросли, из тех, кто когда-то босоногими стайками бегали за грозным Матвеем Студенкиным, теребили его за штаны:
— Дядь Моть, сделай ружжо!
Сам Евлампий носил его на руках, катал на «закукорках». Его носил, а своих детей нет, — к тому времени, когда те родились, бывший Пийко Лыков стал Евлампием Никитичем, загруженным заботами председателем.
Он подрос, пошел в школу, и уже тогда его отец был в годах, занимал не копотное место колхозного пасечника, а все старшие братья, считай, встали на ноги. Один заведовал складами — все колхозные запасы под его доглядом, — второй руководил самой большой молочной фермой в колхозе, третий учился в военном училище, а четвертый кончал на инженера-лесозаготовителя. Всем покровительствовал их знатный родственник Евлампий Лыков, помнивший то время, когда зарабатывал себе хлеб пилой-растирухой, жил под крышей своего старшего брата.
Сергей был самым младшим племянником Евлампия Никитича. Соломенные волосы, крупная голова, уже в ребячестве плечи с разворотом, не высок, но плотен — лыковская порода без подмесу.
Детство как детство, счастливей вряд ли бывает: купался в речке до синевы, ловил на удочку красноглазых сорожин, имел врага в школе, долговязого, цепкого Веньку Ярцева, часто дрался с ним, случалось, до крови. Венька был из Петраковской (школа-то семилетка на окружающие деревни одна — в Пожарах). Не замечал Сережка у Веньки голодного выражения на лице, и откуда ему было знать, что рваные сапоги на Венькиных ногах — одни на пару с матерью. Вряд ли во всей округе можно было найти семью более сытую, в какой рос Сережка. Сыновья самого председателя и ели не так жирно, и ходили не обихоженные — Ольга, жена дяди Евлампия, хозяйка не слишком тороватая, вечно в дреме.
Ясный, как вешний день, мир окружал Сережку. Самый большой человек в этом мире — дядя Евлампий.
— Как учишься, Серега?
— Хорошо.
— Учись, учись. В министры тебя не пущу, а фигурой сделаю.
А есть еще бухгалтер Слегов — калека на костылях, черствая горбушка, слова никогда от него не услышишь, ни доброго, ни худого.
А вот конюх Матвей Студенкин — свойский мужик, он тебе и свистульку вырежет, и на лошадях разрешит прокатиться, и поговорить с ним чин чином можно.
Из ребят — Лешка Шаблов на отличку. Он даже моложе чуток Сереги, но задевать не мечтай. Мужики удивляются, когда этот Лешка гирю-двухпудовку одной рукой выжимает:
— Ядреный парнишка.
Стал тем, кем хотел, — кончил сокращенные по военному времени курсы летного состава, сел на истребитель.
Небо — извечная противоположность постылой земле. Небо — недосягаемая мечта о прекрасном, мечта о незапятнанной чистоте, мечта о бессмертии! Ложь! Красивая, благостная, тем более оскорбляющая. В небе, как и на земле, жила смерть, и облака, когда их касаешься, — просто липкий туман, нет, не белые, нет, не сияющие — мутные и серые.
Сергею случалось попадать в переплеты не раз, нагляделся, как плещут в упор жгутовидно дымные полотнища трассирующих очередей, как взбухают тугие и лобастые нарывы зенитных снарядов, слышал, как небо кругом рвется в лохмотьях. Не ласковое, не мирное небо детства, когда-то так сильно звавшее к себе.
Не раз он еле дотягивал до своего аэродрома, вслушиваясь в перебои мотора, потом на земле считал пробоины и тревожно радовался: «Пронесло».
Но однажды неспешной размашистой каруселью начала расти навстречу затянутая голубой дымкой земля. Он успел выброситься, повис между небом и землей под белым куполом… Это случилось над самой линией фронта. Повезло, что ветер дул в сторону своих, повезло, что ни одна пуля не задела его, когда он, доверчиво открытый и беспомощный, висел над землей…
Дул счастливый, услужливый ветер. Он отнес его в свой тыл, опустил на поле, истерзанное гусеницами танков, исхлестанное временными дорогами, измятое, в корявых оспинах воронок, с щетинисто-пепельными зализами обгоревших мест. Сергей опустился на неубранный хлеб, на хлеб сожженный, потоптанный.
Отстегнул лямки парашюта и сорвал колос. Земля радушно встречала упавшего с неба гостя. Искалеченная, изорванная, она одарила тишиной и частичкой своего еще не уничтоженного богатства — колоском пшеницы.
Лежал колос на ладони, странный колос. В родных местах Сергея земля лучше рожала лес, чем хлеб. Колос был незнакомого сорта. Зерно крупное, туго налитое янтарем, сам колос украшен длинными, парадно черными усами, они, жесткие, шероховато цеплялись за кожу…
Лежал колос на ладони, стояла тишина над головой, только далеко-далеко, словно спросонья, перекатывались пулеметные очереди, погромыхивали вялые взрывы. А сердце продолжало судорожно гнать раскипяченную кровь, она туго билось в венах. Только что из-под облаков, только что нырял под дымчатую лавину трассирующих пуль, сливался в одно целое с трясущимся в судорожной ненависти пулеметом, и отравленная кровь не может еще успокоиться. А кругом тишина, а небо вновь изливает на тебя ласковую синеву. Ласковую и лживую. И колос на ладони.
Только что казалось самым важным — важней всех великих проблем мироздания, важней собственной жизни — сбить! Изрешетить! Уничтожить! Только это, ничто другое!
И вот — колос на ладони, тишина… И ясная покойная мысль: «Сбить, изрешетить?.. Нет! Важна ведь жизнь, а не смерть, колос, а не пепел».
Он не успел до конца удивиться простоте своего открытия. Прямо по измятому полю уже катил к нему приземистый, как лягушка, «виллис». К нему спешили, его хотели выручить.
— Жив, браток? Повезло тебе… Садись!
Он сел, он покорно покинул тихое, изувеченное поле и покатил туда, где люди продолжали жить знакомой ему ненавистью — убить! Изрешетить! Уничтожить! Покатил навстречу сонным перекатам пулеметных очередей, глухим погромыхиваниям артиллерии.
Сорванный колос он долго хранил, завернул в бумажку. Потом тот высох, выкрошился, измялся, потерялся по частям.
«Тот человек, который может вырастить два колоса, где рос один, заслужил бы благодарность всего человечества…» Ничто не ново в этом мире, великий англичанин за сотни лет до появления Сергея на свет красиво высказал его желание. Только великий англичанин, пожалуй, крупно ошибался насчет благодарности, ему ли не знать, что памятники охотнее ставятся воинам, чем землеробам. Даже сам Сергей был не обойден похвалой как воин — набор орденов украшал его грудь.
Колосок выкрошился, потерялся, но память о нем осталась. Только память, не больше того. Он все еще думал, что и после войны останется военным летчиком.
По чужой земле, по разгромленной Германии шла весна, и ручьи в кюветах вдоль асфальтовых шоссе пели на той нежно-высокой, радостной ноте, какой они поют по оврагам вблизи села Пожары, и так же, как в Пожарах, пахла сладко и призывно подсыхающая земля на вспаханных полях.