Юрий Бондарев - Юность командиров
Алексей глядит на него с удивлением.
— Не в этом дело, — повторяет Дроздов. — Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того — по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки — помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.
Алексей — негромко:
— Если это твоя цель, из армии надо уходить.
Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.
— Ты меня не понял, Алеша. Я говорю о другом. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна — понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз…
— Понимаю. А у тебя есть… эти окна?
— Нет, — сказал Дроздов.
— А были?
— Не знаю, — покачал головой Дроздов. — Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу?
— Да, Толя.
Дроздов задумался, тихонько заговорил:
— Ну вот, послушай, как получилось. Читал я запоем в детстве «Красных дьяволят», «Как закалялась сталь», «Юнармию». Мать запрещала, ночью гасила свет, читал под одеялом, светил фонариком с сухой батарейкой. А потом организовал я во дворе и свою «армию» из ребят и девчат. Деревянные пулеметы, тачанки из салазок, пистолеты с пробками, и свой устав, и клятва. Заставил всех подписаться на бумажке кровью. Девчата повизгивали, но тоже подписались, укололи пальцы иголкой и выдавили по капельке крови. Не помню точно, в чем был смысл этой клятвы, но кажется, в верности друг другу. Клятву торжественно закопали в землю и дали залп из пугачей. У нас был свой пароль, свой сигнал: три свистка под окном в четыре пальца. Это означало: «Выходи на улицу, тревога». И если свистели вечером, каждый должен был два раза поднять занавеску: мол, выхожу. И начинались сражения, наступления, разведки и атаки на «беляков». Потом забирались в пещеру — штаб. Зажигали свечу, и я вынимал список отряда и, как полагается командующему, насупив брови, просматривал его с комиссаром, выбирал, кого отметить и наградить. Были свои ордена — из жестянки сделанная звездочка.
И вот, Алеша, была у меня в отряде некая Вера Виноградова. Жили в одном дворе. Девчонка смелая очень была, называла себя «Таинственная стрела». Огромные глазищи. Все мальчишки из моего отряда были влюблены в нее, а я ничем не показывал, что она мне нравится: задирал нос и делал вид, что питаю чувства к другой девчонке, к ее подруге Клаве, а Веру прорабатывал за то, что у нее нет настоящей дисциплины и все такое. Помню, когда играли в прятки, я старался спрятаться так, чтобы не нашли никакими силами. А она — со мной. И вот когда рядом раздавались шаги водящего, она вдруг хватала меня за руку: «Ой, Толька, сюда!» Я ужасно возмущался, отдергивал руку. «Что за глупости, опять «Толька»? «Товарищ командир», а не «Толька»! Понятно?»
Однажды, помню, один сидел дома и читал. Звонок. Пришли Клава и Вера. Остановились на пороге и переглядываются. А у Веры такое лицо, точно она сейчас плакала. Что-то кольнуло меня, но я спрашиваю с командирскими интонациями: «В чем дело, товарищи бойцы?» — «Толя, мне нужно что-то сказать тебе», — шепотом говорит Вера. «Да, Толя, она должна тебе что-то сказать, — и Клава тоже смотрит на меня. — Это тайна». Тогда Вера тряхнула головой и обращается ко мне; «Я не могу, я напишу. Дай мне листок и карандаш». Она взяла бумагу, быстро написала и, знаешь, как-то улыбнулась виновато: «Вот, Толя».
И я как сейчас помню эту записку: «Толя, я к тебе отношусь так, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру». Прочитал я и так растерялся, что сразу уши свои почувствовал. Но тут я, конечно, сделал суровый вид и начал всякую глупость молоть о том, что сейчас некогда ерундой заниматься — и все такое.
В общем, Вера ушла, а я в тот момент… почувствовал, что жутко люблю ее. Наверно, это и была первая любовь… А вообще первая любовь приносит больше страдания, чем счастья. В этом убежден.
Дроздов замолк. Тишина стояла вокруг. Кричали сверчки за окнами.
— А что же потом? — спросил Алексей.
— Потом? Потом повзрослели. В прятки и в войну уже не играли, а Вера переехала в другой дом. Редко приходила во двор, со мной была официальна. «Здравствуй», «до свидания» — и больше ни слова. А когда учился в девятом классе, однажды летом увидел ее в парке культуры. Сидела возле пруда в качалке, в панаме, и читала. Увидела меня, встала. А я… В общем, ребята, с которыми я шел, стали спрашивать меня: кто это? Я сказал, что одна знакомая. И какая-то сила, непонятная совсем, как тогда, в детстве, дернула меня ничего не сказать ей, не подойти. Только кивнул — и все. Как ты это назовешь? Идиотство!.. А потом, когда уезжал на фронт, записку ей написал, глупую, шутливую: мол, отношусь к ней, как Том Сойер к Бекки Тэчер. Большего идиотства не придумаешь.
Дроздов горько улыбнулся, лег на спину, с досадой потер ладонью выпуклую грудь.
Алексей сказал не без уверенности:
— Думаю, просто ты ее любил…
— И всю войну, Алеша, где-то там светил этот огонек в окне — знаешь, как в песне? Светил, а я не знал, кому он светит — мне ли, другому?
— Понимаю. Письма получал? — спросил Алексей. — От нее?
— Нет.
— А… сам?
— Написал одно из госпиталя. Но потом прочитал и порвал. Показалось — не то. Да и зачем?
Дроздов, не шевелясь, лежал на спине, подложив руки под голову, глядел на посиненный луной потолок, волосы — прядью — наивно лежали на чистом лбу, лицо в полусумраке казалось старше и строже. Алексей, облокотясь на подушку, смотрел на него с задумчивой нежностью и молчал.
А в это время в углу кубрика звучал сниженный голос Саши Гребнина:
— Немецкий язык в школе ни в коей мере не удавался мне. Пытка. Перфекты не лезут в голову, кошмар! Лобное место времен боярской думы. А учить некогда. Торчал день и ночь на Днепре, на стадионе нападающим бегал, что страус. Или на танцплощадке. Накручивали Утесова до звона в затылке. Ну, приходишь на занятия — в голове пусто, хоть мячом покати. А тут перфекты. А учитель Нил Саввич прекрасно знал мою душевную слабость. И, скажите пожалуйста, как нарочно: «Гребнин, к доске!» Иду уныло и чувствую: «Поплыл, как пробка». — «Ну, футболист, переведите». И дает фразочку примерно такую: «На дереве сидела корова и заводила патефон, жуя яблоки и одной ногой играя в футбол». В шутку, конечно, для осложнения, чтобы я тонкости знал. Представляете, братцы?
Переждав, когда хохот стихнет, Гребнин со вздохом закончил:
— Смех смехом, конечно. Но как-то мы, братцы, сдадим экзамены?
…А Бориса после отбоя не было в кубрике; не было его и в учебных классах. Только во втором часу ночи он вернулся в дивизион, и полусонный дежурный, вскочив навстречу от столика, едва разлепляя глаза, произнес испуганно:
— Старшина?..
— Спокойно, дежурный, — предупредил Борис. — Градусов не поверял дивизион? Отметь — прибыл в двенадцать часов ночи. Ясно?
4
Его разбудило громкое чириканье воробьев. Он озяб — в открытые окна вливалась свежесть зари; одеяло сползло и лежало на полу.
«Сегодня — артиллерия», — вспомнил Алексей с тревожным холодом в груди и, вспомнив это, повернулся к окну.
На качающихся листьях, тронутых зарей, янтарно горели крупные капли росы. Суматошная семейка воробьев вдруг с шумом выпорхнула из глубины листвы, столбом взвилась в стекленеющее красное небо; кто-то гулко прошел по асфальтовой дорожке — прозвенели в тишине шпоры под окнами: наверно, дежурный офицер.
«Если еще прилетят воробьи — срежусь на баллистике, — подумал Алексей о том, что плохо знал, и успокоил себя: — А, что будет, то и будет!»
Весь паркет был разлинован румяными полосами, все еще спали — крепок курсантский сон на ранней заре. Лишь в конце кубрика на койках сидели в нижнем белье заспанный Полукаров с конспектом и Гребнин; дневальный Нечаев, всегда медлительный, непробиваемо спокойный, топтался возле них, ворчал сквозь зевоту:
— Какая вас муха укусила? Что вы людей будите?
Все дневальные после ночи дежурства непременно становятся либо философами, либо резонерами; и, наверняка зная это, Полукаров и Гребнин не обращали на него никакого внимания. Полукаров, листая конспект, почесывал пальцем переносицу с красным следом от очков, говорил утвердительным шепотом: