Виктор Потанин - Письма к сыну
— Как, Маня, здоровье? — спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:
— Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.
И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке — и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная — это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода — и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер — они молчат. А когда тихо, морозно — они показывают себя.
— Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. — Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…
А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.
А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то — настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, — и это ее самые дорогие часы. А проснется — опять на мать нападает:
— Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…
Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно — все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней — того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет:
— Это тебе за Женю, за Женю!..
Но чем же мать виновата? Только тем, что живая, что ходит еще на своих ногах, а тот лежит в братской могиле… Все это так — только с бабушкой с каждым днем хуже и хуже. Посмотришь: сидит у стола и как будто бы дремлет, и вдруг вскакивает и начинает волосы рвать на себе, головой биться о стенку. Подбежишь, начнешь успокаивать, а она кричит, машет руками:
— Убейте меня! Прошу вас — убейте!! — И глаза опять белые, страшные… Но я не могу, Федор, описать эти глаза. Скажу только одно, признаюсь: мы уж с матерью не думали, что оживет наша бабушка. А она все-таки ожила, нашла где-то силы. Да и люди нам тогда помогли: и учителя, и соседи, и интернатовские часто к нам заходили. И каждый что-нибудь с собой приносил: то картошки на целое варево, то лепешек из сушеной клубники, а то и просто — доброе слово. И это дороже всего. Вот и стала наша бабушка оживать, направляться. Да и зима пошла на исход. И каждый день теперь с утра — солнце, и с крыш бьет капель, и по Тоболу поплыли льдины. И начались у нас в семье перемены: мать немного повеселела, и бабушка тоже стала оттаивать. Иногда уже что-нибудь спросит, поинтересуется, иногда даже в окошко взглянет и вздохнет с облегчением: «Слава богу, опять ручейки… А я-то думала, что по ручьям уберусь от вас. Но, видно, еще задержалася…» Но умирать теперь нам совсем некогда. В огороде начались работы, и это мое с бабушкой дело. А матери теперь не до нас. Ее пригласили вести литературу в сельскохозяйственный техникум. Его эвакуировали в нашу Утятку на время. После войны он снова вернулся в Курган — на прежнее место.
Конечно, техникум — большие обязанности. И я не знаю, как мать не падала от усталости, ведь работала в трех местах, на трех стульях сидела: техникум, школа, председатель сельского Совета. Я ее дома почти не вижу, даже выходных дней у ней не бывает. Какие же в войну выходные? Но мы уж с бабушкой привыкли. Да и соседи нас не бросали. Особенно Павел Васильевич Волков. Он любил нашу семью давно. И помогал всем, чем мог. Часто и рыбой по весне угощал: окуньками, карасиками. Часто и сам заходил, и это для бабушки как утешение. Ей же надо было отвлекать себя, цепляться за жизнь. А Павел Васильевич был большой говорун… Ох, Федор, я, пожалуй, не вытерплю и напишу об этом подробней — к тому же я по-сыновьи любил этого человека. И он платил тем же… Вот и получалась любовь за любовь.
Как сейчас вижу и слышу: еще утро раннее, еще Манька лежит в пригоне — и вдруг стук в окно. Осторожный, вежливый, с перерывами, как будто голубок залетел или котенок бьет лапой. Выйдет на стук бабушка, а там уж — сосед, в руках — блюдо: «Вот на ушку вам, Катерина Егоровна, сильно добры будут караси». А бабушка начнет поначалу отказываться: «Не нужно, не нужно, своей семье понеси». А он головой закрутит, прищурится: «Да кто от рыбы отказывается! Вот помру, так хоть вспомните…» А у самого глаза снова веселые, хитрые — это я, мол, так болтаю, на себя наговариваю. А я еще, мол, поживу, поболтаюсь на белом свете…
Он и днем иногда приворачивал. Ну вот — зайдет, бывало, покряхтит, повздыхает возле порога, потом осторожно придвинет стул. Как будто впервые зашел, как будто еще надо знакомиться. Но бабушка уже знает, что он ждет приглашения, и сразу говорит ему приветливым голосом:
— Проходи в передний угол, Павел Васильевич. Располагайся, как дома. Беседуй… Мы же с вами, считай, что одна семья. Вот и Виктор, поглядишь, от вас не уходит. Только што не ночует… — У бабушки глаза веселеют, сжимаются в ниточку, и сосед тоже веселый.
— А мы и ночевать пустим, не заругаемся. Внучок-то у тебя послухмянной. Пошли в воду — и пойдет, хоть бы хоба. Покажи на дерево, он полезет на дерево… — И гость смеется, глазки блестят.
— Ему бы, парню-то вашему, хорошо бы попасть в Москву. Там бы живо образовался.
— Куда попасть? — переспрашивает бабушка, а сама, конечно, знает, куда клонит старик. И я тоже знаю, догадываюсь. Так и есть, сосед продолжает:
— Хорошо бы в Москву-то, а?
Я молчу, а у бабушки не хватает терпения:
— Да кака же ему Москва? У него вон не одеть, не обуть. Вот война кончится… — Но теперь уж гость ее перебивает:
— Все знаю, знаю, Егоровна. Сам вижу, каки калачики у вас на столе. Но дойдет дело и до калачиков. Не вечно же пусто у нас, а че? Будет и густо, вот погодите, попомните… А я вот, Егоровна, Москву-то матушку повидал. Повида-а-ал! — растягивает он слова, как гармошку. — Да-а, посчастливилось… Оно ведь как — живет наш брат на одном месте — и вроде уж другой жизни нет, как тычка в землю врастает. И дальше своей деревни — ни шагу. А потом, глядишь, уж и старость, а потом уж в борок повезли. Прожил, значит, пеньком — и пеньком в землю лег. Кака уж такому Москва… А вот я повидал!.. — Он делает паузу и со значеньем отпыхивает. Это у него от гордости, от желания рассказать опять про Москву. И теперь уж хоть проси — не проси, а все равно расскажет. И не остановит его даже то, что вся наша деревня уже знает эту историю. Знаю и я, знаю почти наизусть… Перед самой войной Павел Васильевич действительно ездил в Москву на съезд колхозников. И вот об этом он опять начинает рассказывать. Щеки у него багровеют и надуваются, точно жарко ему, точно не хватает дыхания. Но это не так. Просто ему нестерпимо хочется нас удивить. И он начинает:
— Съездил я в Москву, Егоровна, да и как было не съездить. Раз выбрали меня — вот и поехал. Я ведь до войны робил, как конь. И не приставал никогда. Чем больше работы, тем мне веселее. От зари и до зари — это уж так. И в полеводстве все понимал, но главно дело мое — это кузница. А тут и бороны, и телеги, и сани — это уж мое дело, никто от меня не отымет. Я и шорничал, конечно, и за плотника был, я и скот лечил — от любой работы не бегал, и все меня только дядя Павел да дядя Павел. И в глаза и по-за глаза. Я и дрожки делал, и сбрую шил, а телегу поправить — это, фу, как комара убить. А че? Если не робить, то жить зачем?.. Ну вот, сижу как-то в кузне, а день был дождливый, просто муторно на душе. И вдруг посыльна — Поля-дремучка заходит: дядя Павел, тебя, мол, на собрание. Все ждут, сидят в клубе. А я ей в ответ — знаю, мол, про это собрание, да мне некогда заседать. А она опять: дядя Павел да дядя Павел, без тебя не велено приходить… А я сижу и как оканунел — че-то вроде не так. Зачем им понадобился? Нет, видно, нужно идти, а то приведут в кузню милицию, да-а, тогда поздно будет, когда скуют тебя, свяжут. Ладно, хорошо. И побрел потихоньку. Смешно даже, да. Я заговорил о милиции, а меня же тогда отрядили на съезд колхозников-ударников. Выбрали, проголосовали, и я домой пошел с этим. Иду, а под лопатками мурашки вроде ползают. Страшно ведь, да еще как. Вот оно чё бывает с человеком. Я ведь и в солдатах служил в ту германскую, а тут, понимаешь, не по себе. Да и если по совести, то и друго дело держало — мне же не в чем было на этот съезд. Вон каки мы были богаты: разно ремье носили, одни бахилы были на двоих человек. Дома-то ладно, а ехать никак. Правда, в ящике лежали у меня сапоги хромовы. Считай — сорок лет лежали, только на свадьбу и одевал, а потом сразу снял. И пиджак, конечно, был с той же поры — синий, суконный. Но уж моль его крепко побила — заденешь за рукав, а с него — как зола. И подклад-подлец подвел, как будто дробью из ружья постреляли. Так што на голом место вышла задача. Да нам уж не привыкать. А тут еще старуха моя с причетами: никуда, мол, я тебя не пущу и одна не остануся. На поездах-то тебя обворуют или, хуже того, — какие-нибудь хулиганишки свяжут да выкинут. Но я живо ей рот-то завязал: нас же, говорю, повезут в Москву-то с милицией. С охраной, значит, чтобы не потерялись. Это и убедило бабу мою, ладно, говорит, коли с милицией. Так што собрались и поехали. Пятеро суток, считай, на колесах. У меня все косточки изломало, все бока отлежал, всех богов, слушай, проклял. Вот оно как нашему брату лежать без работы-то. Это ж мученье прямо, позор. Но вот и доехали, ждали да и дождалися. Нас сразу же разместили в гостинице, покормили, чайком попоили, а потом повели в большой магазин. И народу там — туго народу, и все кричат, понимаешь, машут руками. Но все вниманье — на нас. Продавцы так и ходят по пятам, в глаза нам заглядывают. Как будто не люди зашли к ним, а большое начальство. А потом завели куда-то в боковуху и говорят — раздевайтеся! Вот оно, думаю, сейчас последне с нас сымут да нагишом и спровадят. Я глазами туда-сюда и хоть караул кричи. А чё кричать — дверей много, и все чужи, а над головой крыша стеклянна. Так что разделися и стоим жмемся, а дале чё? А дале, Егоровна, начались чудеса. Нам, смотрим, бельишко ново несут и костюмы, рубахи. Даже ботинки подобрали американски. Я по товару их сразу узнал — подошву-то не простукать… Ну хорошо, стоим, значит. Руки — в боки, и вроде бы верим, а больше не верим. Но на этом не кончилось. Нас опять в кучу собрали и повели в ресторан. Недавно вроде кормили и опять приглашают. Но мы не отказываемся: ложкой махать — не робить. Да и столы прямо ломятся, да и посуда хороша — золотая, серебряная и таки же вилки, ложки блестящие. Так все дни и кормили — Москва дак Москва! Домой приехал — знай только рассказывай. А многи даже не верят — да што, мол, это за съезд такой, если бесплатно? Неужели бесплатно кормили да одевали? Ты, мол, поди, врешь, дядя Павел? А мне врать зачем?.. Так што отправляй, Егоровна, внука в Москву. Вон он как у вас отошшал. Там живо откормят, — смеется Павел Васильевич, и нам тоже весело, по крайней мере бабушка отвлеклась от дум.