Петр Краснов - День тревоги
Увидел он Петровича в один из воскресных дней, когда шел к себе. Тот сидел у ворот и докуривал цигарку: затягивался чаще, все поглядывая на нее, а потом встал — высокий, сутулый, с выпирающими из-под сатинетовой темно-синей рубахи лопатками — замял окурок, бросил его наземь и направился, старчески подтаскивая ноги, к калитке. Крупные морщины около усов и на шее, запавшие и хмурые будто глаза, волосы старика, стоящие коротким ежиком, грязно-серые от седины — все это он успел заметить. Брякнула, пропуская во двор, щеколда, медленно затворилась дверь калитки. Он не знал, что видел Петровича в первый и в последний раз.
Где-то уже в конце декабря, под самые новогодние праздники, старик заболел.
Новая зима, не в пример прошлой, выдалась малоснежной, морозной. Тем тягостней было ему теперь видеть там, где он привык уже встречать подчеркнутый порядок и, как он хотел думать, заботу о нем и о других — запустение: толкотню сухого снежка, зализанные ветром барханчики, даже помои, выплеснутые кем-то второпях. Могло статься, что Петровичу некогда или уехал он куда; и проходили неделя за неделей, солнце все смелее катилось на лето и уже освободило южные скаты крыш, а хозяина все не было. Временами кто-то наспех откидывал, отгребал от ворот насыпавшийся снег; тротуар натоптался горбом, даже самым малым не отличался от соседских; и из-за всего этого, незначительность чего и сомнению не подлежала, улица совсем стала для него временным пристанищем, жить на которой значило пережить некоторые трудности начинания, готовить себя к другому, лучшему, и, наконец, покинуть ее навсегда.
Скоро он уже точно знал, что Петрович дома, что болен он, и всерьез. Весть принесла хозяйка квартиры, услышавшая, наконец, о старике от соседей. Был ли это рак или другая какая современная болезнь, старуха не запомнила: весь свой век она «как сыр в маслице каталася» и никаких болезней не знала, чем гордилась не на шутку. Сообщив все это, она принялась рассказывать что-то о том, как шутоломил в своей жизни Петрович — рассказ беспорядочный, из вторых или третьих уст, и злорадный… Он услышал об измене, которой мучил жену Петрович с какой-то там эвакуированной, и как он «родную ведь дочерю выгнал из дому» за наговор на начальство одно; живет она теперь где-то далеко, замужем, на глаза ему не показывается до сих пор… Многим он тут в копеечку, в нервишки стал: одному дорожку к квартире заступил, сам поселился; а вот недавно тоже выкинул фортель, донес в милицию на татар-перекупщиков, не дал людям спокойно пожить. Она так думает, что таких вот бог людям в наказание дает, уж бог — он накажет… Он не стал слушать дальше, сказав не совсем сдержанно, что чужая душа — потемки, и со стороны, понаслышке, об этом лучше не судить. Старуха с подозрительностью уставилась на него, промолчала, а потом с неделю гадила ему по мелочам. Но это и в самом деле были мелочи.
Старик, судя по всему, медленно, неотвратимо умирал.
По словам уже забывшей обиду хозяйки, Петрович недавно перенес приступ с н е д о л г и м параличом; совсем плох был, но оклемался и теперь вот даже ходит помалу, во дворе показывается. И, по разговорам, будто головой ослаб — заговариваться, чудить начал. С ним говорят, а он как бы и не слышит; все в лицо смотрит, внимательно-внимательно, а потом подойдет ближе, тихонько за руку либо — страх-то божий! — за щеку потрогает, и будто успокоится, и все говорит: «Ничего, мол, ничего, все хорошо будет, не горюйте…» А что «не горюйте» — неизвестно…
Она сама ходила смотреть, и таким это (не к ночи будет помянуто) страхолюдным он ей показался — ну, хоть в гроб клади…
И опять, чувствуя его молчаливое угрюмое несогласие, настырно сводила к одному: покуролесил мужик, повредничал на своем веку… Мало того, что дочь с горя под Читу уехала; он и прощать ей, и видеть даже не хочет. И тот, у которого она в секретаршах ходила, уже вернулся давно, пенсионерит как ни в чем не бывало, а он все не допускает до себя. Их, начальничков-то, много, а дочь — она одна, хорошие люди так не делают.
Он молчаливо выслушивал все это, не перечил больше — бесполезно было. Молва, как это бывает, заживо отпевала человека и, опытная, не ошиблась: старику опять стало хуже, он слег. Приехал откуда-то с Украины и уже не спешил назад сын его, дочери была послана телеграмма. Ее ждали со дня на день, и больше всех — будто бы сам Петрович… Правдой ли было последнее или раздутыми за чаепитиями догадками, он не знал, только прислушивался и ждал.
Небогата новостями улица; и, похоже, главной, по обыкновению длительной новостью была здесь чья-то смерть — со всеми разговорами, с поминанием на девятом, двадцатом днях, с сороковинами, полугодьями и годовщинами. Все это понятным было, тем более, что у каждого старожила она не за горами — за плечами была… И не чаще, может быть, чем в новых шумных кварталах тревожила она здешних обитателей — только ее приход сюда обставлялся чуть суетливей и одновременно торжественней обычного, суеверней и льстивее… И тягостнее, потому что наконец налаженная, сытая и спокойная жизнь с новой силой возродила в русском человеке инстинкт самосохранения — так, по крайней мере, думал и чувствовал он; очень понятным все это было.
Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке:
— От-так-от и живем, Леня… Куролесил, людям покою не давал, а от своего не убег. Знамо дело, каждый грешен; но мы людей, слава богу, не выдавали, тихо-честно прожили… Жалко — мало жили; время уж больно летит, Лень, и вот тебя мне жальчее всех. И служил хорошо, и телом, считай, здоров был, и фронта, слава те господи, избегнул (а ведь как мы боялись с тобой, что отправют из гарнизона), а подвела лихоманка, одна теперь я мучаюсь и страдаю… Так оно и выходит, что хороших людей господь раньше к себе прибираит, чем таких-то вот… — Она поднимала на портрет обведенные скорбью глаза, обиженно сопела. — Все, Лень, хорошо; только вот люди пошли… ох-хо-хо, господи-сусе, прости меня, грешную, и всех дураков прости, рабов твоих непутевых… люди пошли — никуды…
Она еще долго бормотала так, сосала сахар, а он тоскливо смотрел в книгу и все никак не мог прочитать страницы. Старуха эта — черт с ней, в конце концов уйдут такие; и если они еще живут, скребутся, как мыши, по разным углам, вроде этой улицы, то это еще ничего не значит. Уйдут, это дело времени. Обидно и горько было терять Петровича, терять, даже в памяти уже, деда своего — именно таких, с невыговоренной силой и честью. Не будет таких. Может, другие какие будут, но лучше, человечески чище — нет.
Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет — Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем — так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие — целое поколение, и все уходят…
Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.
Уходили, примирясь со старостью и забвением, без удивления глядя на сделанное и оставляемое, будто бы даже не совсем, не полностью понимая, что сделано ими… Они и жили еще; но от той, общей жизни, которая у многих была совсем недавно еще, уже отошли, сил для нее стало мало. И доживали: в новых микрорайонах среди гама растущих этажей, здесь вот, в безвременье оставшихся старых кварталах, по деревням среди своих, у родных навеки очагов…
И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…