Олесь Гончар - Таврия
— Что тут у вас? Опять не дает бирки?
— Да не дает же… Нарезал, говорит. А разве это порез? Так, царапина!
Осмотрев овцу, атаманша некоторое время глядит на немца, который торчит перед нею полуголый, в одних трусах, с кисетом бирок на жилистой шее.
— Ты, Фидрик! — наконец говорит атаманша, угрожающе подбоченясь. — Приходилось тебе в жизни остричь хоть какого-нибудь завалящего барана? Снял ты руно хоть с одной овцы? А через мои руки тысячи их прошли, и от такой царапины еще ни одна не погибла.
— Но, фрау Барбара…
— Какая я тебе фрау? Что я — детей с тобой крестила? Выдай бирку и не морочь парню голову…
— Но ведь…
— Выдай, иначе сейчас же бросим работу!
Припертый к стене немец в конце концов достает из своего кожаного кисета несчастную копеечную бирку, без которой работа стрижеям не засчитывалась вовсе.
На овцах, выходивших из-под рук самой тетки Варвары, порезов почти не было, хотя овец она остригала за день больше, чем другие. Ее место в сарае было против Данька, и парень не раз восторженно любовался ее работой.
— Посмотри, Валерик, как ловко у нее выходит. Словно руно само отделяется от тела…
— Она, верно, знает какое-то слово к овцам, — переговаривались поблизости женщины, сшивавшие мешки для шерсти. — Другим приходится спутывать, держать, а у нее овца спокойно лежит развязанная, как младенец в купели…
— Тетка Варвара, чем вы ее привораживаете, что она под вами ни мекнет, ни брыкнет?
— Лаской, — коротко отвечала атаманша.
В самом деле, несмотря на то что работу свою она выполняла как бы поневоле, с сердитым выражением налитого кровью лица, в каждом ее движении было столько красоты, столько ласки, что овца даже жмурилась от удовольствия. Бессловесное животное, лежа на боку, как бы понимало, что тетка Варвара, осторожно снимая с него тяжелый и жаркий тулуп, не замышляет никакого зла, а, наоборот, хочет избавить его от лишней тяжести, без которой ему будет легче ходить в степи.
Мягкие сплошные руна (грязные, серые сверху, они были снизу как сливочное масло!) одно за другим летели из Варвариных рук на сортировочный стол. Там их разбирали на первый и второй сорта, потом взвешивали, и немец, вынув из-за уха карандаш, делал запись в своей книге. Потом этим белым мягким руном набивали огромные мешки, которые раскачивались по всему сараю, подвешенные на веревках к стропилам. Утаптывать шерсть ставили тяжелых, шестипудовых мужчин, но иногда и Данъку с его птичьим весом удавалось заняться этим, похожим на забаву делом — покачаться в мешке, окунувшись в шерсть по плечи.
Сколько этой шерсти! Горами уже навалены возле дверей зашитые наглухо мешки, обозначенные черными таврами.
Любопытство разбирает Данька.
— Тетка Варвара!
— Чего тебе, племянник?
— Куда ее будут девать, всю эту шерсть? Куда отправят?
— На мажары и в Каховку.
— А потом?
— А потом наткут из нее дорогих тонких сукон, и будем мы с тобой носить из тех сукон красивые праздничные одежды…
— О, если бы!.. Тетка Варвара, когда это будет?
В задумчивости стоит возле мешков атаманша, поправляя тяжелую, уже седеющую косу, рассыпавшуюся во время работы.
— Не будет этого здесь… Это я так, шучу, — мрачно говорит она. — Из Каховки повезут шерсть на пароходах к морю и дальше за море, в какие-нибудь англии и америки… Там, далеко, перепрядут-переткут ее в тонкие сукна, и будет носить кто-нибудь наглаженные, надушенные костюмы из шерсти, что овцы нагуляли в таврических степях…
— А нам?
— А нам с тобой — светить дырками в истлевших ситчиках, круглый год ходить, в суровых полотнах…
Атаманша ударила себя ладонью по колену, прикрытому парусиновыми штанами, и снова отошла к станку.
«Что то за Америка такая загребущая, что аж сюда дотягивается своими когтями? — думал Данько, изнывая от тяжелой работы. — Грабастает, подбирает шерсть еще теплую, прямо с овец».
Отары еще не стриженных овец подгоняют к сараям прямо из степи. Прошло уже несколько дней, как Данько и Валерик в Аскании, в самом сердце Таврии, а степи по-настоящему еще и не видели. Да и как увидеть ее сквозь удушливый серный смрад, сквозь эти грязные, потемневшие от времени стены сарая, в котором они угорают, как в огромной клетке…
Дыхание широкого степного царства приносили с собой чабаны. Подогнав отары, они заводили в сараи, от них пахло ветром, солнцем, травами, душистой степной зеленью. Пусть на них заскорузлые постолы, бурдюки с водой за спиной, пусть их бараньи шапки иссечены непогодой, — но как умеют держаться эти коренные обветренные степняки, как независимо ведут себя, вызывая у Данька искреннее уважение и восторг! С людьми разговаривают приветливо, мальчиков расспрашивают о доме, а немца-надсмотрщика ни во что не ставят, смело пересмеиваются, стоя перед его засунутым за хрящеватое ухо карандашом со своими чабанскими палками с загнутым концом, которые они называют гирлыгами.
Гирлыгами орудовали чабаны мастерски.
— Без гирлыги, — шутили они, — чабан как без коня.
Самую увертливую овцу можно подцепить этим крючковатым посохом, выхватить из отары, подтянуть к себе. Ни одна не перехитрит чабана, не спрячется в тесноте от его меткого орудия. Вот, словно ловкий стрелок, нацеливается он куда-то в гущу совершенно одинаковых овечьих ног — раз! — повел стремительно понизу гирлыгой и уже тянет-вытягивает именно ту, которая ему нужна.
Были у чабанов свои, только им присущие повадки, обычаи, свои шутки, далее ругательства свои. И все это нравилось Даньку. Иногда, выпросив у какого-нибудь чабана гирлыгу, парень сам пробовал орудовать ею, перенимая чабанские замашки, но у него ничего не выходило.
— Не густо, видать, у тебя дома овец, — весело смеялись чабаны, потешаясь над промахами Данька. — Признайся, по правде, парень: больше воробьями занимался, чем мериносами?
— Для него еще пока все овцы одинаковы: не ту тянет, которую хочет, а какую может…
— Вот это бонитер![2]
Парень еще больше потел и на их шутки отвечал только тем, что упрямо старался овладеть мудрым мастерством гирлыги. Усердие Данька в этом деле было чабанам явно по душе.
— Не все еще, значит, чураются нашего ремесла, не перевелся еще чабанский род!..
Как-то один атагас, кряжистый старый солдат с георгиевским крестом на груди, расспрашивая Данька о том, из каких краев тот сюда забился, неожиданно уставился на парня в великом изумлении и, сорвав с себя шапку, радостно ударил ею о землю.
— О! Так ведь это турбаевская поросль! Кринички, Остапье, Голтва! Вы слышите, чабаны? Говорили: нет Турбаев, говорили, что и места те перепаханы… Враки!
Схватив Данька за руку, атагас резко повернул его перед собой, жадно оглядывая со всех сторон, потом притянул к себе, прижал к груди, как родного, и на мгновенье застыл так, склонившись над вихрастой головой мальчика. Задумался старик. Крупные слезы, как алмазы, покатились по его широким, обожженным солнцем щекам.
— Внука встретили, Мануйло, что ли? — дивились чабаны, наблюдая эту волнующую сцену.
— Внука… — задумчиво сказал атагас.
Сам он был потомком тех славных бунтарей, которых переселил когда-то пан Каховский — по приказу царицы — из Турбаев, с Хорола в безводные таврические степи…
Немец, появившись на пороге сарая, уже пристал к Даньку, угрожая штрафом за то, что тот без разрешения оставил работу. Надо было идти опять перебирать шерсть.
— Вот как довелось встретиться…
Отпустив мальчика, атагас проводил его до сарая пристальным, скорбным взглядом.
Через некоторое время Мануйло появился в сарае, уже успокоенный и чем-то более родной Даньку, чем все другие чабаны. Статный, высокий, он медленно двигался вдоль станков, поблескивая своим георгием на полотняной пропотевшей рубахе. Возле станка Варвары остановился, заглядевшись на ее работу.
— Талант у тебя, Варвара, к этому делу… Недаром твои руна на мировую выставку повезли.
— Может, хоть на этот раз Фальцфейны магарыч поставят, — насмешливо промолвила Варвара. — Вам за то, что выпасли, мне за то, что настригла.
— Куда там! Держи карман шире! Магарычи они и без нас выпьют. Кто пас, кто стриг, а похвалиться паныч и сам сумеет.
— Говорят, ему еще две медали за шерсть присудили, за мытую — малую, а за немытую — большую.
— Разве за шерсть только? За руки твои, Варвара, медаль бы тебе золотую!
Атаманша стрижеев ничего не ответила на это. Еще ниже склонилась над полураздетой овцой, светившей снизу своим неподвижным удивленным глазом, выпуклым, радужным, как самоцвет.
Сделав еще несколько шагов, Мануйло подошел к группе подростков, перебиравших отходы.
— Еще не угорел, земляк? — обратился он к Даньку.
— Да здесь недолго, — понурился парень.