Григорий Глазов - Ночь и вся жизнь
Гурилев знал, что жена Погосяна еще в мае уехала в Ереван к брату, у которого умерла жена и осталось четверо малышей.
— Буду Сэду ждать, — сказал Вардгес. — Буду сына ждать — Ашота. Но я не дам себя зарезать, как барана, Антон-джан… И дай бог нам увидеться…
С чувством вины и неловкости уходил Гурилев из этого дома…
* * *Он задремал и очнулся, будто кольнуло. Услышал чьи-то шаги, сбившееся дыхание. Не понимая, всматривался со страхом в маячившую в затененном углу мастерских фигуру и, когда она вышла на млечную лунную полосу, вдруг узнал: Лиза! Он молча следил за ней. Словно уверенная, что здесь никого нет, Лиза громко поставила звякнувшее о кирпич пустое ведро, потопталась, озираясь. Что-то искала. Заметив бочки, подхватила ведро, сбросила с первой жестяную круглую крышку, заглянула внутрь и погрузила ведро в бочку. Обратно тянула за дужку с трудом, переломившись, двумя руками, широко расставив ноги. Набрала, видно, с лихвой: через край выплеснулась темная густая жижа. «Надо же, черт…» — озлилась она, тяжко опуская ведро. С боков его стекало. И когда Лиза подняла его снова, как бы пробуя вес, на снегу остался черный, круг от днища…
Ушла она не сразу. Пошевелив ботинком, выколупнула в закоулке придавленный упавшим стропилом кусок рогожи. Обтерла им ведро, присела на груду кирпичей и заплакала — негромко, спазматически всхлипывая, часто шмыгая носом. Наконец, успокоившись, вздохнула по-детски глубоко, со всхлипом, поднялась, сказала себе или кому-то с давней решимостью: «Я дотащу… дотащу…»
Гурилев хотел было окликнуть ее, спросить, кому она берет горючее, но передумал. Боялся напугать, угадывал, что свое дело Лиза вершит тут тайно. Да и себя выдавать не видел резона, заопасался вдруг чего-то…
С ведром в руке, кренясь, Лиза уже медленно шагала прочь.
Сверху Гурилев видел бочки у боковой опоры, истоптанный снег, черный круг от донышка, расплывшиеся пятна. А дальше — в недвижном свете округлившейся луны — заметил, как вдоль неутоптанной Лизиной стежки, по которой она теперь удалялась, по снегу отчетливо потянулась темная вязкая нить: в ведре была дырочка. Он понял, что останется не только этот след, но и более явный: дальше Лиза чаще начнет передыхать, опускать ведро на снег, оставляя на всем пути черные круги и густые натеки. И все это не затоптать, не смахнуть со снега, разве что метель покроет, но небо было чистым, звездным, и медленная луна все сочнее наливалась платиновым морозным сиянием…
Гурилев, кряхтя, поднялся и, волоча автомат, спустился по лестнице. Едва передвигая закоченевшие и словно смерзшиеся в суставах ноги, вышел на волю и двинулся по Лизиному следу, проверяя свои предположения. Прошел далеко, оглянулся на черневшее вдали свое неуютное убежище, где остались его вещмешок и инкассаторская сумка с деньгами. Постояв, посмотрел по сторонам, надеясь увидеть хоть что-то живое. Но он был один в мертвом ночном поле, с уходившим к горизонту белым мерцанием снега. И он медленно поплелся обратно, поглядывая на черную ниточку нефтяного следа, словно сам по нему отыскивал кого-то. Что-то знакомое, уже бывшее однажды, очнулось в его памяти. Он вспомнил: Сережа, варенье…
Сереже тогда было лет одиннадцать. В погребе стояли банки с вареньем, которое накануне сварила теща. Аккуратно прикрытые пергаментными бумажками, прихваченными резинками, банки были заготовлены на зиму. Кто-то из друзей сына подбил его достать это лакомство: «Тащи клубничное и из крыжовника». Торопясь из погреба в сарай, что стоял в пяти шагах, где собралась вся компания, Сережа, видимо, повредил одну банку: из трещины потянулась тонкая сладкая ниточка, по которой через час преступники были обнаружены Гурилевым, посланным тещей в погреб за сметаной…
Шалость маленьких проказников… Какой ужасной показалась она тогда!.. Где же сейчас сын? Убыл уже из училища на фронт?.. Как хорошо, что мы помирились перед его уходом, что он понял меня и мать, а мы — его… Ты не знал, Сережа, что Олег погиб. Я скрыл не только от мамы, но и от тебя. Иначе ты понял бы, наверное, как непросто быть одновременно и родителями и обыкновенными людьми, гражданами…
Это было в феврале. Только что отгремела Сталинградская битва. Отпраздновать вечером к Гурилевым зашел их приятель Тимофей Алексеевич Крылов, старший политрук, вернувшийся с фронта без одного легкого и с тяжелейшей контузией. Он работал в учетном столе военкомата.
Жили Гурилевы в мазанке, в одной комнатушке с двумя окнами, в которой едва умещались печь, стол с тремя табуретами, Сережина железная кровать, ящики с посудой, постельным бельем и периной. Гурилев с женой спали на этой перине, расстилая ее на полу у печи. Одежда, прикрытая простыней, висела на гвоздях, вбитых в стену. С низкого потолка свисала сорокасвечовая голая лампочка. При ее то замиравшем, то разгоравшемся свете жена, щурясь, штопала и подшивала износившиеся вещи, а Сергей делал уроки.
В тот вечер они сидели втроем: Гурилев, жена и Крылов. На плите посапывал чайник. Жена заварила зеленый чай, подала оладьи — смесь отрубей, муки и сахарной свеклы, кусочки приторной вяленой дыни, вместо варенья — патоку.
Крылов был одинок, семья погибла в Бобруйске, и он не спешил уходить от Гурилевых — спешить было некуда; спал на продавленном диване в красном уголке, а питался в военкоматской столовой из котла, который каждый день опорожняли прибывавшие и убывавшие призывники…
Сидели долго, пили чай, говорили о фронте, о сводках Совинформбюро, о Сталинграде. А потом пошли провожать Крылова. Стояли на крыльце под навесом. И снова говорили, ругая англичан и американцев за проволочки с открытием второго фронта.
— Где Сережка? — спросил Крылов.
— В школе. Помешались на этом военруке, — ответила жена.
— Вельтман? Знаю его. Славный хлопец, — сказал Крылов.
— Строят школьный тир под его руководством. Десятиклассники уже, — улыбнулся Гурилев.
— Да… Выросли… Вот какое дело, Антон, — помялся Крылов и глянул на жену. — Десять мальчишек из их класса, комсомольцы, подали заявление. Просятся добровольцами на фронт… Призываться им только осенью.
— Что же будет? — холодеющим голосом спросил Гурилев, поймав краем глаза белое, гипсово-застывшее лицо жены.
— Право, не знаю. — Крылов посмотрел на Гурилева, а тот словно читал его взгляд: «Понимаю тебя. Полгода не прошло, как принес я тебе похоронку на одного сына… Теперь вот Сережка…»
— Но что-то же надо делать! Надо остановить его! Ему ведь семнадцать лет, ребенок! — воскликнула жена.
— Черт его знает… Что тут придумать… — запинался Крылов. — Может, вытащу его учетную карточку… Передержу у себя, пока официальный призыв их возраста не начнется…
— Спасибо, Тимофей, — робко поблагодарил Гурилев…
Они расстались понуро-молча, с ощущением, что каждый прикоснулся к чему-то недозволенному, запачкавшему их чистые прежде руки…
Минут через десять вернулся Сережа. Брови сведены, взгляд колкий, быстрый. Ужинать отказался. И с решимостью сказал:
— Я все слышал… Я вышел от Рустама, когда вы стояли на крыльце с дядей Тимофеем… Этого не будет!
— Сережа, сынок! Ведь ты еще совсем дитя! — воскликнула жена.
— Если уйдут девять человек, а нас было десять, каждый спросит: «Почему же Сережка Гурилев не с нами?» Ответ один: Гурилев струсил. И я не смогу объяснить, что струсил не я, а мои…
— Сережа, воздержись… — остановил его Гурилев. — Нельзя так с нами.
— Мой брат воюет… И другие… Я что, хуже?.. В такое время! И как вы могли, не поговорив со мной. — Глаза его завлажнели.
Жена, уронив лицо в ладони, сидела на ящике, сжавшаяся, жалкая. Гурилев никогда не видел ее такой, у него ныла душа — так больно было видеть их, не знавших, что Олег погиб.
— Побудь с нами… Хоть до осени, — осторожно сказал Гурилев. — Ты ведь должен, ты можешь понять нас… Ты ведь уже взрослый… Понимаешь, это даже как-то эгоистично.
— Значит, для этого я — взрослый. А бить врага — еще дитя! Значит, я — эгоист! А не вы!.. Ну и логика у тебя, папа, — усмехнулся недобро. — Скажите дяде Тимофею, чтоб он не трогал мою карточку. Иначе пойду к военкому.
— Ты этого не сделаешь! — поднялась жена.
— Сделаю, мама!
И оба они — Гурилев и жена — знали: сделает.
Пришлось предупредить Крылова…
В июне Сережа уходил в армию. На вокзале, прощаясь, он сказал:
— Вы не сердитесь… Я понимаю вас… Сейчас понимаю, — смотрел он на их осунувшиеся лица. — Я тогда вспылил… Простите меня… Но иначе я не мог… Вы ведь учили меня и Олега честности… И вам самим было нехорошо от того, что вы задумали… Я видел…
Жена молчала, не сводя с него взгляда, словно заучивала каждую черточку, каждое движение глаз, губ, бровей.
— Гурилев! Серега! Кончай! — позвали его ребята. Они стояли уже отдельной от своих родителей группкой возле теплушки, о чем-то весело говорили, изредка, как бы с превосходством, поглядывая на матерей и отцов, уже отстранившись от них своим пониманием жизни.