Рюрик Ивнев - Богема
— Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.
А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах — занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.
Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.
Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.
За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:
— А от Пети… никаких известий?
— Какие известия? Ведь он там.
В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.
— Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин — полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.
— Я думаю, — сказала Соня, — Петю влекло приключенчество…
Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.
Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:
Рассказать о милом не смогу…Вечер деревенский прост и тих.Никогда я не увижу этих губБлизко, очень близко от моих.
А вокруг снега и тишина,Ничего теперь не надо мне.У полузамерзшего окнаТак сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрему о тебе мечтатьСтаромодно, глупо и смешно,А потом, смеясь, отогреватьЖарким ртом замерзшее окно…
Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.
Решение
Соня все чаще и чаще задумывалась, отвечала невпопад. Ее рассеянность начала беспокоить Веру Ивановну.
В Твери по-прежнему тихо. Голубеют за окнами снега. Солнце грустно золотит купола церквей. Дома уютно, хорошо. И ничего не надо больше для души, ищущей успокоения. Впрочем, она сама не знала, ищет ли ее душа мира или здесь, в глуши, только набирается сил, чтобы снова ринуться в бой неизвестно с кем. Нельзя сказать, что она все время думала о Лукомском, но даже не думая о нем, была вся как бы пронизана лучами, незримо исходившими от него. Глаза Лукомского как бы гипнотизировали ее сквозь расстояние. Бывает трудно объяснить некоторые поступки, даже когда этого хочешь, поэтому нет ничего удивительного, что Соня, не углубляясь в причину своего желания вернуться в Москву, не могла себе объяснить, почему ее так потянуло туда. Утром она сказала об этом Вере Ивановне и Володе. Мама была огорчена, Володя рассержен, но никто не мог уговорить ее отменить этого решения, и через несколько дней она снова вдыхала запах свежей краски, дерева, ремней, махорки и яблок. Этот запах присущ обыкновенно зеленым вагонам. Ничто не может сравниться со сладкой и в то же время мучительной грустью, когда едешь в трясущемся составе, среди чужих, равнодушных людей, смотря на проносящиеся мимо поля, особенно если это происходит зимой, когда их ровная грудь покрыта свежим, ослепительно белым снегом. Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты — это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.
Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки — человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».
Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, — и снова ширина полей и тишина снегов.
Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.
Соня входит в прежнюю жизнь.
Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох. Какое ей дело, что он собирает автографы знаменитостей и думает, что, угостив хорошим обедом, становится равным им. Разве Мотя виноват, что до потери сознания любит стихи и, рожденный быть лавочником, бунтует всеми силами души против этого «предопределения».
В первые дни после возвращения в Москву Соня была снисходительна к друзьям и знакомым. А меня встретила, как родного брата, и в первый же вечер затащила к себе. Она не отдавала отчета, что ей хотелось узнать что-нибудь о Лукомском. Когда я сообщил, что Петр Ильич на Волжском фронте, покраснела и поймала себя на мысли, что помимо настоящей симпатии ко мне ее теплое и дружеское чувство усиливалось благодаря тому, что я помог им познакомиться.
Я был единственным человеком, кто знал о Сониной любви. А говорить с близким другом о любимом бывает иногда приятнее, чем с ним самим. Уже по тому, что Соня бросила нюхать кокаин, я понял, какой резкий перелом наступил в ней после знакомства с Петром Ильичом. Я видел, как втягиваются в наркоманию многие поэты и артисты, привыкшие жить на виду, словно на эстраде. Этим они поддерживают свое настроение. Резкая перемена, происшедшая в Соне, радовала, но в то же время меня беспокоила какая-то внутренняя работа, происходившая в ней. Я чувствовал, что Соня накануне принятия важных решений, которые разрушат ее сравнительно мирную и спокойную жизнь.
Так и случилось. Однажды, после вечера в кафе поэтов, я провожал ее домой, и она сообщила без всяких предисловий:
— Я уезжаю на фронт.
— Уезжаете или собираетесь уехать?
— Это все равно. Главное, я решила. Способ исполнения — последнее дело.
— Не сердитесь, Соня, — перебил я ее, — но это смешно и по-детски… Вы ни на что не способны… Там нужны…
— Ничего, — рассердилась Соня, — нужно иметь желание. Вот и все.