Александр Фадеев - Том 1. Разгром. Рассказы
— Какой уговор? — спросила она, с испугом припоминая что-то. «Ах, не надо, не надо было приходить», — вдруг подумала она, и что-то большое и тревожное оборвалось в ней.
— То есть как — какой?.. А вот обождите… — Чиж быстро перегнулся к Мечику. — Хоть в обществе секретов и не полагается, — сказал он, обняв его за плечо и оборачиваясь к ней, — но…
— Какие там секреты?.. — сказала она с неестественной улыбкой и, быстро мигая, начала зачем-то поправлять волосы дрожащими, непослушными пальцами.
— Какого ты черта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут все уже сговорено, а ты…
Мечик отпрянул от Чижа, мельком взглянул на Варю и густо покраснел. «Ну что, дождался? Видишь теперь, что делается», — с укором сказал ему ее плывущий взгляд.
— Нет, нет, я пойду… нет, нет, — забормотала она, как только Чиж снова повернулся к ней, точно он уже предлагал ей нечто позорное и унизительное. — Нет, нет, я пойду… — Она вскочила и пошла мелким, скорым шагом, низко склонив голову; скрылась в темноте.
— Опять из-за тебя упустили… Раз-зява!.. — прошипел Чиж презрительно и злобно. Вдруг он подпрыгнул, подхваченный какой-то стихийной силой, и стремительными скачками, точно его подбрасывал кто-то, помчался вслед за Варей.
Он нагнал ее в нескольких саженях и, крепко обняв, повлек в кусты, приговаривая:
— Ну же, миленькая… ну, девочка…
— Пусти меня… отстань… кричать буду!.. — просила она, слабея и чуть не плача, но чувствуя, что у нее нет сил кричать и что кричать ей теперь не нужно: незачем и не для кого.
— Ну, миленькая, ну зачем же! — приговаривал Чиж, зажав ей рот и все больше возбуждаясь от собственной нежности.
«И правда, зачем? Ну, кому это нужно теперь? — подумала она устало. — Но ведь это Чиж… да, но ведь это же Чиж… откуда он, почему он?.. Ах, не все ли равно…» И ей действительно стало все безразлично.
XIII. Груз
— Не люблю я их, мужиков, душа не лежит, — говорил Морозка, плавно покачиваясь в седле, и в такт, когда Мишка ступал правой передней ногой, сшибал плетью ярко-желтые листья березок. — Бывал я тоже у деда. Двое дядьков там у меня — землю пашут. Нет, не лежит душа! Не то, не то — кровь другая: скупые, хитрые они… да что там! — Морозка, упустив березку, чтобы не потерять такт, хлестнул себя по сапогу. — А с чего бы, кажись, хитрить, скупиться? — спросил он, подымая голову. — Ну ведь ни хрена, ни хре-на же у самих нету, подметай — чисто!.. — И он засмеялся будто бы чужим, наивным, жалеющим смешком.
Гончаренко слушал, глядя промеж конских ушей, в серых его глазах стояло умное и крепкое выражение, какое бывает у людей, умеющих хорошо слушать, а еще лучше — думать по поводу услышанного.
— А я думаю, каждого из нас колупни, — сказал он вдруг, — из нас, — подчеркнул для большей прочности и посмотрел на Морозку, — меня, к примеру, или тебя, или вон Дубова, — в каждом из нас мужика найдешь… Найдешь, — повторил он убежденно. — Со многими потрохами, разве что только без лаптей…
— Это насчет чего? — оглянулся Дубов.
— А то и с лаптями… Разговор у нас насчет мужика… В каждом, говорю, из нас мужик сидит…
— Ну-у… — усомнился Дубов.
— А как же иначе?.. У Морозки, скажем, дед в деревне, дядья; у тебя…
— У меня, друг, никого, — перебил Дубов, — да и слава богу! Не люблю, признаться, это семя… — Хотя Кубрака возьми: ну, сам он еще Кубрак Кубраком (не с каждого ж ума спросить!), а вэвод он набрал? — И Дубов презрительно сплюнул.
Разговор этот происходил на пятый день пути, когда отряд спустился к истокам Хаунихедзы. Ехали они по старой зимней дороге, устланной мягким, засыхающим пырником. Хотя ни у кого не осталось ни крошки из харчей, припасенных в госпитале помощником начхоза, все были в приподнятом настроении, чувствуя близость жилья и отдыха.
— Ишь что делает? — подмигнул Морозка. — Дубов-то наш — старик, а? — И он засмеялся, удивляясь и радуясь тому, что взводный согласен с ним, а не с Гончаренкой.
— Нехорошо ты говоришь о народе, — сказал подрывник, нисколько не обескураженный. — Ладно, пущай у тебя никого, не в том дело — у меня теперь тоже никого. Рудник наш возьмем… Ну, ты, правда, еще российский, а Морозка? Он, окромя своего рудника, почти что ничего не видал…
— Как не видал? — обиделся Морозка. — Да я на фронте…
— Пущай, пущай, — замахал на него Дубов, — ну, пущай не видал…
— Так это ж деревня, рудник ваш, — спокойно сказал Гончаренко. — У каждого огород — раз. Половина на зиму приходит, на лето — обратно в деревню… Да у вас там зюбры кричат, как в хлеву!.. Был я на вашем руднике.
— Деревня? — удивлялся Дубов, не поспевая за Гончаренкой.
— А то что же? Копаются жинки ваши по огородам, народ кругом тоже все деревенский, а разве не влияет?.. Влияет! — И подрывник привычным жестом рассек воздух ладонью, поставленной на ребро.
— Влияет… Конечно… — неуверенно сказал Дубов, раздумывая, нет ли в этом чего-нибудь позорного для «угольного племени».
— Ну, вот… Возьмем теперь город: велики ль, сказать, города наши, много ль городов у нас? Раз, два, и обчелся… На тысячи верст — сплошная деревня… Влияет, я спрашиваю?
— Обожди, обожди, — растерялся взводный, — на тысячи верст? как сплошная?.. ну да — деревня… ну влияет?
— Вот и выходит, что в каждом из нас — трошки от мужика, — сказал Гончаренко, возвращаясь к исходной точке и этим точно покрывая все, о чем говорил Дубов.
— Ловко подвел! — восхитился Морозка, которого с момента вмешательства Дубова спор интересовал только как проявление человеческой ловкости. — Заел он тебя, старик, и крыть нечем!
— Это я к тому, — пояснил Гончаренко, не давая Дубову опомниться, — что гордиться нам не нужно перед мужиком, хотя б и Морозке, — без мужика нам то-оже… — Он покачал головой и смолк; и, видимо, все, о чем говорил потом Дубов, не в состоянии было его разубедить.
«Умный, черт, — подумал Морозка, сбоку поглядывая на Гончаренку и проникаясь все большим уважением к нему. — Так припер старика — никуда не денешься». Морозка знал, что Гончаренко, как и все люди, может ошибаться, поступать несправедливо, — в частности, Морозка совсем не чувствовал на себе того мужицкого груза, о котором так уверенно говорил Гончаренко, — но все же он верил подрывнику больше, чем кому-либо другому. Гончаренко был «свой в доску», он «мог понимать», он «сознавал», а кроме того, он не был пустословом, праздным человеком. Его большие узловатые руки были жадны к работе, исполняли ее, на первый взгляд, медленно, но на самом деле споро — каждое их движение было осмысленно и точно.
И отношения между Морозкой и Гончаренкой достигли той первой, необходимой в дружбе ступени, о которой партизаны говорят: «они спят под одной шинелькой», «они едят из одного котелка».
Благодаря ежедневному общению с ним Морозка начинал думать, что сам он, Морозка, тоже исправный партизан: лошадь у него в порядке, сбруя крепко зачинена, винтовка вычищена и блестит как зеркало, в бою он первый и надежнейший, товарищи любят и уважают его за это. И, думая так, он невольно приобщался к той осмысленной здоровой жизни, какой, казалось, всегда живет Гончаренко, то есть к жизни, в которой нет места ненужным и праздным мыслям…
— О-ой… стой!.. — кричали впереди. Возглас передавался по цепи, и, в то время как передние уже стали, задние продолжали напирать. Цепочка смешалась.
— Э-э… ут… Метелицу зовут… — снова побежало по цепи. Через несколько секунд, согнувшись по-ястребиному, промчался Метелица, и весь отряд с бессознательной гордостью проводил глазами его не отмеченную никакими уставами цепкую пастушью посадку.
— Поехать и мне, узнать, что там такое, — сказал Дубов. Немного погодя он вернулся раздраженный, стараясь, однако, не показывать этого.
— В разведку Метелица едет, ночевать здесь будем, — сказал сдержанно, но в голосе его слышно для всех клокнули злые, голодные нотки.
— Как так, не евши?! О чем они там думают?! — закричали кругом.
— Отдохнули, называется…
— Вот язви его в свет!.. — присоединился Морозка.
Впереди уже спешивались.
Левинсон решил заночевать в тайге, потому что не был уверен, что низовье Хаунихедзы свободно от неприятеля. Однако он надеялся, что даже в этом случае ему удастся, прощупав путь разведкой, пробраться в долину Тудо-Ваки, богатую лошадьми и хлебом.
Всю дорогу мучила его непереносная, усиливающаяся с каждым днем боль в боку, и он знал уже, что боль эту — следствие усталости и малокровия — можно вылечить только неделями спокойной и сытной жизни. Но так как еще лучше он знал, что долго не будет для него спокойной и сытной жизни, он всю дорогу приноравливался к новому своему состоянию, уверяя себя, что эта «совсем пустяковая болезнь» была у него всегда и потому никак не может помешать ему выполнить то дело, которое он считал своей обязанностью выполнить.