Геннадий Солодников - Лебединый клик
Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся — всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки — даже места-то тебе за столом постоянного нет, — выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.
Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные — надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна — все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам — не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, — все это руки твои, самые святые на земле!
Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях — руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее — радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…
Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.
— Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью — полежишь тогда, отдохнешь.
Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.
— Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, — голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, — положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…
* * *Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.
Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.
Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, — холодный и бесцветный.
Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.
Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели — этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие — совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.
Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.
На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер — жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом — все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.
Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.
Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.
И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.
Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…
* * *Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.
И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.
У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.
С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»
Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.
— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.
Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.
— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…
— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.
Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.
Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.
Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:
— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…
Вернулся он.
— Что, не встает?
— Не дозовешься.
— О-хо-хо, все вот так…
И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.
Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.