Давид Самойлов - Памятные записки (сборник)
Школа! Я ее любил и люблю этот старый дворянский особнячок в Большом Каретном. Я опять возвращаюсь к идее, которая мучит меня и не может не мучить, – к идее нашего назначения.
Эта школа чем-то была хороша. Вот чем. Бедностью, истинным демократизмом, верностью понятию самоуправления, особой свободой.
Рядом со мной в первый день занятий сидел ученик Царьков, маленький хлипкий мальчик, которого, как и меня, привела в школу мама, женщина, по моим тогдашним понятиям, ужасная.
Учительницы не было в классе. И Царьков заорал. Он просто орал от чувства необычности того, что с ним происходит.
Учительница Александра Николаевна, которую я возненавидел на всю жизнь, вдруг вошла в класс.
– Кто кричал? – спросила она.
– Кто кричал? – спросила она меня.
И я ответил:
– Царьков.
И учительница Александра Николаевна, вопреки всем понятиям, внушенным мне дома, – вере в то, что учителю надо говорить правду, вдруг с яростью, вероятно, непедагогичной, схватила меня за плечи и стала трясти, говоря:
– Как ты смел предать товарища!
Я понял только после этот урок.
Учительница Александра Николаевна, видимо, принадлежала к той среде, которая породила нас.
В нашей новой школе, бедной, демократической, шатаемой поспешными педагогическими концепциями, в школе, постоянно устраиваемой, с кучей случайных людей, назначаемых нам в учителя, – в новой школе костяком были старые педагоги, лишь формально принимавшие новые веяния, а на деле исподтишка учившие нас по старинке грамоте и арифметике.
Хорошим, добрым учителем в первых классах был Алексей Юрьевич, по прозвищу Козел. Плохо выбритый, седой, в очках, необычайно тощий, в синем сиротском халатике, он умело обучал нас письму и чтению. Ненавидел он только игру в «расшибец», в «орлянку», которой мы весной и осенью отдавали все большие и малые перемены, прячась в углу школьного сада, за каменной стеной которого размещалось турецкое посольство. Когда мы самозабвенно били дореволюционным пятаком по стопочке мелких монет, сэкономленных от горячего завтрака, Алексей Юрьевич с необычайной легкой прытью выбегал из-за угла. С криком «Козел!» мы разбегались. А он, поймав кого-нибудь, давал шлепка, деньги же забирал. Ходил слух, что на эти деньги он живет.
Математику преподавал Федор Федорович Виноградов, огромный усатый старик, всегда отдувавшийся, близорукий и наивный. Пользуясь его близорукостью, на уроках шалили. Он грозно кричал:
– Староста! Запиши мне этого дезорганизатора!
И записку с дезорганизатором клал в карман и, видимо, там забывал или путал с записками учеников, достойных похвал за поведение и учебу.
Лентяям он неподкупно ставил «неуд». Но можно было на том же уроке исправиться.
– Федор Федорович, вызовите меня, – просил ученик, только что получивший двойку.
– Да ты же уже отвечал, – недоумевал Федор Федорович.
– Что вы! – изумлялся весь класс.
И ученик шел вторично к доске и с помощью виртуозно поставленной подсказки выправлял положение.
Федор Федорович давно вышел на пенсию и потому имел ограниченное число уроков, но в школу приходил ежедневно, охотно заменял заболевших учителей, давал дополнительные уроки и неизменно завтракал с нами – ел крупяные котлетки, политые несладкой клейковиной, и пил жидкое какао, пахнувшее жестяной кружкой.
Тогда в Москве только пустили троллейбус. И Федора Федоровича тотчас прозвали троллейбусом. Я слышал, как он в недоумении рассказывал в учительской:
– Подходят, спрашивают: «Федор Федорович, вы видели троллейбус?». Я говорю: «Нет!». А они: «Тогда поглядите в зеркало». Где же это я в зеркале увижу троллейбус?
Была у нас хорошая учительница литературы Евгения Алексеевна, смешная историчка Елизавета Ивановна, Швабра.
Немало было их, верных, преданных делу, добрых и бедных учителей, на которых стояла тогдашняя неустроенная школа.
Когда я начал учиться, существовал еще бригадный метод. Потом увлекались педологией. Нас водили на профотбор, где задавали различные тесты и по ним устанавливали, кто к чему способен.
Мне в пятом классе сказали, что я более всего склонен к химии. Поверив в это, я купил пробирки, колбы и реактивы, смешивал купорос еще с чем-то, чтобы получилось еще что-то. Года два я был химик.
Стихи я писал, как Бородин музыку, – между прочим. Но авторское честолюбие все же постепенно во мне нарастало. И я наконец решился показать свои стихи в «Пионерскую правду».
Поход мой в «Пионерскую правду» окончился неудачей. Консультант, которого я принял за редактора газеты, по фамилии Меерович, расчехвостил мои стихи, особенно «Песню о Чапаеве», на которую я возлагал большие надежды. Консультант сказал на прощание:
– Поэта из тебя не будет. А грамотным человеком ты можешь стать.
Удивительно, что этот удар я пережил сравнительно легко. Один день я был в отчаянии и даже решил бросить писание. Но назавтра восторжествовали мой природный оптимизм и логика. Мнение Мееровича не показалось мне абсолютно авторитетным. Я не признал за ним права определять мое будущее, хотя критику стихов счел справедливой.
Я чувствовал то, что не мог знать во мне консультант «Пионерской правды».
Работать! Вот какой вывод сделал я из этой встречи.
Я не мог отстать от писания стихов, потому что оно доставляло мне неизъяснимое удовольствие. Помню, как мурашки пробегали по всему телу, предвещая вдохновение, и перо легко и бездумно летело по бумаге.
Таких школ, как наша 19-я, давно уже нет в Москве. Это был ветхий барский особнячок, двухэтажный, с пилястрами, слегка покосившийся, выкрашенный дурной краской в желтоватый цвет.
Здесь, наверное, просторно было помещаться барину с дворней. А нас было в семи классах с параллельными человек пятьсот, а то и больше. Из маленькой прихожей дверь открывалась в темный коридор, по обе стороны которого располагались тесные классные помещения, уставленные разномастными партами и столами. Из того же коридора лестница вела на второй этаж, где тоже было несколько классов – шестые и седьмые, а также физкультурный зал и учительская.
В подвале устроена была столярная мастерская, там же столовая.
Зимой в перемены толклись в коридорах и маленьком верхнем рекреационном зале, где в углах с азартом «жали масло».
А летом выходили во двор перед домом или в сад за домом, где играли в чехарду (три шага) или в «расшибалку».
Младшие классы были одеты в синие халатики, старшие – в партикулярное платье, довольно нероскошное у большинства из нас.
Чернила были водянисты, поэтому многие носили с собой чернильницы – невыливайки, мел всегда был подмочен и писал плохо.
Школой управляли часто сменявшиеся директора, нечто вроде щедринских градоначальников, из которых я запомнил только одного – он преподавал у нас историю.
Это был довольно молодой неразговорчивый человек. Он велел нам прочитать про устройство Генеральных штатов во Франции. И потом месяца два спрашивал про это устройство. Мы знали его наизусть.
Директора этого вскоре сняли, как нам казалось, за роман со старшей вожатой. А может, и еще за что-нибудь.
Постоянными властями в школе были педагогический совет и учком, часто заседавшие совместно. Председателем учкома два года состоял Шепелев, бессменными членами Острецов, Зигель и я. Я два года выпускал изредка стенгазету, которую писал сам от строчки до строчки.
Класс наш (тогда говорили: группа) был довольно пестрый.
Треть его составляли малюшенцы – знаменитая трубная шпана, во главе которой в нашем классе стоял Кака Комиссаров, худой блондинистый мальчик, на лице которого всегда было написано жестокое спокойствие. Его любимое выражение было «Поц Мерентух!». Что означало это имя и прозвище, мы не знали, да, наверное, и сам Костя не знал. Во всяком случае «Мерентух» был личность недостойная.
Малюшенцы учились без усердия, у них были какие-то таинственные дела, с учителями разговаривали с обезоруживающей дерзостью. Их старались не трогать. Но и они своих не обижали. И в классе не воровали.
Из остатков аристократии учились у нас хрупкий взъерошенный мальчик Алеша Плещеев, внук, а может быть и внучатый племянник, поэта Алексея Николаевича, и дергающийся, нервный и смирный Каулен, наверное, фон Каулен из остзейских дворян, с рыжей, рано пробивающейся щетинкой.
Они как-то незаметно из класса исчезли. Судьба их мне неизвестна.
У нас не было тогда ощущения социальных перегородок. Наоборот, школа приучала нас к равенству. И все же была явная тяга к своим. Ядро класса составляли дети интеллигентов. К ним прибивались и остальные.
Любимым другом моим с первых же классов стал Алеша Червинский (Червик). Это был миловидный, добрый мальчик, белокурый, с большими зеленоватыми глазами, произносивший «л» на польский манер, – дефект речи, присущий, кажется, и его матери, тоже белокурой и доброй, тогда очень еще молодой, но какой-то поблекшей и чем-то измученной. Алеша был внуком архитектора. Отец его, кажется, тоже был архитектор. Жили они в небольшой квартире в двухэтажном деревянном доме на 3-м Самотечном, в доме, каких теперь почти уже не осталось, – с большим двором и садом, где мы часто играли в осенние и весенние дни.