Владимир Личутин - Любостай
Хриплый ломкий голос Бурнашова был странен, ему вдруг показалась нарочитой и театральной вся эта затея. Отчего он позабыл, что мать в такой тягости способна выкинуть любую причуду? Да нет, нет, сейчас Надежда Павловна откроет глаза и засмеется нервно, со всхлипом, рыдая, что одурачила детей. «Ради бога! Сделайте же что-нибудь!» – вскричал Бурнашов, ненавидя бесстрастную женщину в длинном неряшливом халате с жеваным подолом, ее усталое носатое лицо и прокуренные кривоватые пальцы, в которых она крутила папиросу. «Сейчас начнется агония», – сказала она и снова оттянула старческое веко умирающей. И только за врачом захлопнулась дверь, мать вдруг глубоко, освобожденно вздохнула и открыла глаза. «Мама, мама, чего ты наделала?» – заплакал Бурнашов, наклоняясь над лицом матери. Тень далекой прощальной улыбки скользнула в удивленно распахнутых глазах, ясных, совсем молодых, потом в глубине их что-то замельтешило, и вдруг непрозрачная бесцветная пленка обтянула, спрятала мгновенно померкший взгляд.
«Алеша, мама покончила с собою, – бормотала возле Анна. – Как она могла это? Ну как?» По ее кукольному личику, размазывая краску, струились слезы, и словно под особым проявителем вдруг возникали частые мелкие морщины, которых прежде никогда не замечалось на ухоженной смуглой коже. «Надо маме глаза закрыть», – тускло сказал Бурнашов. Слезы высохли сами собой, и только тугой непроходимый ком в горле напоминал о близких, скопившихся рыданьях. Он боялся сейчас расслабиться, разреветься, пасть духом, будто бы кто ревизующий подглядывал исподтишка. Ему казалось, что еще рано стенать, мать еще возле, еще жива, ей будет страшно уходить в такой тоске и печали, если она увидит, как убиваются дети. Холодно и черство. Бурнашов повторил: «Надо маме закрыть глаза». Ему казалось страшным коснуться ее лица и тем самым как бы оборвать ее жизнь. «Ой, я боюсь, – испуганно съежилась Анна. – Я лучше пойду позвоню Чегодаеву. Хлопот-то сколько», – вздохнула она и ушла в коридор. «Чего бояться, ведь не укусит»,—сказал Бурнашов и закрыл матери глаза, сначала один, потом другой. И никакого в нем страху, никакого ужаса в душе, словно бы много раз приходилось уже провожать покойника. «Надо мать обмыть!» – крикнул в коридор, громким голосом укрепляя решимость. Сестра не откликнулась. Бурнашов появился в дверях, Анна сжалась в комочек в дальнем темном углу коридора и тихо скулила. «Надо мать обмыть», – повторил Бурнашов. В Анне что-то переломилось, она покорно встала, отправилась в ванную, принесла таз с водою. В тазу, в голубоватой воде, плавала невесть откуда взявшаяся муха: Бурнашов подцепил ее и брезгливо выкинул. Анна сидела безучастная, сложив руки на коленях: толкни – и упадет и разобьется вдребезги, как статуэтка. Бурнашов расстегнул на покойной халатик. Да, смерть не красит, тупо подумал он, стараясь не замечать наготы матери, но помимо воли виденное отпечатывалось и оседало в голове. И неуж это мать? – солидная в старости, вальяжная, грузновато ходящая в последние годы. Бурнашов видел тряпошные груди, выпуклые ребра, складки внезапно обнищавшего тела. Вехотьком, стараясь не прикасаться ладонями к остывшей коже, Бурнашов обмыл мать с ног до головы, с помощью Анны облек в длинную до пят белую рубаху с желтоватыми пятнами пролежней и острыми складками, неуклюже путаясь в тесемках, завязал их под горлом, стараясь не нажать на шею, не защемить под горлом. Он все боялся сделать больно, стыдился своей неуклюжести, стеснения и непонятного стыда. До семи лет он ходил с матерью в баню, ему нравилось видеть, нюхать ее тело, и когда мать намыливала голову, Алешка желанно вминался головенкою в широкий влажный живот, удивляясь его бархатистой нежности. Об этом долго помнилось, позднее со стыдом и с каким-то мужским непонятным чувством смущения, словно бы иногда мать становилась просто чужой желанной женщиной, которую хотелось любить. С годами детское впечатление потухло, вроде бы стерлось навсегда, обвисший подбородок и складки на шее матери вызывали лишь недоумение, и жалость, и страх, что все не вечно и мать уже на той росстани дорог, откуда уходят навсегда. И вот, обмывая, обряжая покоенку, Бурнашов отчего-то вспомнил детские впечатления и понял окончательно, что матери больше нет. Ему стало дурно, боясь разрыдаться, он ушел на кухню и выпил водки. «Скоро и я пойду следом. Мой черед», – вдруг легко подумалось, как о чужом. Тут раздался звонок в дверь, примчался Чегодаев, волчья шуба нараспашку, из-за туманных очков едва просверкивают глаза. Чегодаев ничего не сказал, пригладил седую челку, оскалился некрасиво, снял очки, близоруко огляделся, словно бы не узнавая квартиру. Веки были красные, больные. Снова торопливо оседлал нос, прошел по комнате. Анна сидела возле матери, расчесывала ей гребнем голову. Чегодаев поцеловал Надежду Павловну в лоб и заплакал. «В сущности, она была прекрасная и добрая старуха», – сказал он в потолок. Потом выпил стакан водки, не замечая жены, предложил Бурнашову свои услуги. Алексей Федорович отказался, а закрывая за зятем двери, подумал: «Хороший он, в сущности, мужик. И чего собачимся, чего делим? Повезло Анне с мужем, чего там». И Бурнашов дал себе слово больше не ссориться с Чегодаевым.
Анна долго копалась в материном комоде, с любопытством рылась в пожитках: никакого богатства не нажила партийная старуха, когда-то занимавшая большие чины. Черный костюм густо просыпан нафталином, четыре ордена Красной Звезды были намертво привинчены в два ряда. Всю себя задолго собрала Надежда Павловна, коротая последние болезные дни. Вдруг нашлись в марлевом узелке пачка фотографий и три толстые стеариновые свечи. Не спрашиваясь Бурнашова, Анна воткнула в скрещенные материны пальцы свечу и зажгла. Бурнашов не воевал, он впервые увидел смерть, и все в ней было удивительно в своей необратимости. Аннушка сотни людей закопала на войне, пилила руки и ноги, выбрасывая в помойное ведро, закрывала настрадавшимся усопшим глаза, в халате, обляпанная кровью, жадно курила в короткие мгновения передышек, и брезентовый временный полог, распяленный на шестах, спасал лишь от дождя. Но смерть всякой матери случается лишь однажды на всем белом свете. Анна металась по комнате, судорожно заламывая пальцы. Ей хотелось чем-нибудь занять себя, но все валилось из рук. Она вдруг подскочила к выключателю и убрала свет: мертвенная бледность покойной попритухла, лицо матери ожило, наполнилось глубиною, сгорбленная тень Бурнашова располовинила всю стену. Свеча потрескивала, звуки в тишине были резкие, капала, оплывая, на восковые пальцы, но Надежда Павловна уже не слышала боли. Бурнашов вглядывался в трепетное, острое пламя свечи и думал, что вот этот жалконький язык, наверное, соединяет всех ушедших и остающихся на миру. Жизнь человечья, как свеча, выгорает, оплавляется, оседает, растекается, уплывает неведомо куда, чтобы вновь возродиться в ином обличье. Как понять, во имя чего копошился человек, стремился, обгонял, достигал, маялся, убивался, страдал, убеждал, повелевал, чтобы вот так просто, как самая затрапезная нищая старуха, закончить свой бег в полной безвестности и одинокости. Содрогнулось ли сейчас чье сердце, всплакало ли? Упал ли кто ниц, рыдая? Разве лишь для того имеют детей, чтобы было кому закрыть глаза и почтить памятью? Кто мне ответит: для чего жив человек? Властная старуха, повелевавшая прежде многими тысячами людей, сейчас лежала на столе, как восковая кукла. Боже мой! Значит, и ты, мама, верила в бога, если копила деньги на поминанье и хранила свечи? Куда же девался тот пыл, что потратила ты на борьбу с всевышним, на его сокрушение, на анафему и проклятья? Ты узнала, что попы носят штаны, но не смогла вымести бога из своего сердца. Но ты взрастила неверие во мне, ты обманула меня, одного оставила на распутье, и небо для меня закрыто вовсе. Что же ты наделала, мама? Разве можно кончать с собою, ведь ты совершила страшнейший грех, каким мукам ты обрекла себя! Но что страшнее: муки земные иль муки вышние, кто укажет и наставит? Мама, я так люблю тебя, боже мой! Не было в жизни дня, чтобы я не думал о тебе, не спорил с тобою, мучаясь и ревнуя к тому неведомому, кто прокопал меж нами непроходимый ров…
Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»