Владимир Амлинский - Тучи над городом встали
Она глубоко затянулась, бросила окурок, носком узкой туфли погасила его, раздавила отличный недокуренный «бычок» и встала. Она была полнее и ниже матери. И старше. И некрасивей. И у нее были черные волосы, а у матери каштановые, почти рыжие. Она кивнула мне и ушла.
Я медленно докуривал папироску, уже началась горечь, никотин, уже тлела бумага, но я курил с наслаждением и продолжал то, что эта женщина оборвала своим удивленным взглядом. Итак, мать вернулась, все, как раньше... А может ли быть все, как раньше? Да и что было раньше? Мне было хорошо с ними, но им-то как друг с другом? Я не любил об этом думать. Если об этом думать, то можно додуматься бог знает до чего. Я только знал: остаюсь с отцом. Когда мать плакала, умоляла меня: едем со мной в Ташкент, — я знал, не поеду. Почему? Я любил их одинаково. Но что-то здесь было... Может, потому что отцу я верил, ей нет. Отца я уважал, а ее просто любил. Сам не знаю. Все это произошло почти незаметно для меня... Я и не подозревал, что так все выйдет. Что-то изменилось сразу же после того, как отец уехал. Мать говорила, что он уехал на Север, на какую-то особую работу. Он как-то странно, плохо уехал. Не предупреждал ни о чем, и я не знал, что должен с ним расстаться. Я жил тогда в пионерлагере в Малаховке. И он иногда приезжал ко мне. Он плохо выглядел; когда я с ним говорил, он не слушал. Делал вид, что слушает, а не слушал. И природа его не радовала, даже купался он как-то вяло, безрадостно. Я чувствовал — ему плохо, а отчего, я не знал: он о своих делах никогда не рассказывает. Потом он долго не приезжал, и мать не приезжала. И я стал волноваться, хотел сбежать из лагеря, но куда там! Такие вожатые, как цепные псы, за пятку хватают на ходу. Потом мать приехала. Худая, страшная, под глазами круги, рот дергается, как у психа. Я даже испугался.
— Что с тобой? — говорю. — Ты больная?
— Да, — говорит, — я что-то заболела.
— А отец где?
— А он уехал на Север. В командировку.
— Надолго?
— Да.
Весь день она ходила, как пьяная, только к вечеру немного пришла в себя. Я ее все уговаривал: ты не приезжай, ты лучше полечись...
Продержала она меня две смены в лагере вместо одной, а приехал — в доме пусто, странно, отца нет. Какие-то редкие письма от него приходили, она мне их не показывала, только отрывки читала. Иногда какие-то люди захаживали ненадолго, они тоже давали ей письма от отца, будто нельзя было их посылать по почте, и она опять читала тайком, и бледнела, и была истеричная, испуганная. И все ходила неприбранная, ненамазанная, мой дневник не проверяла, даже родительские собрания не посещала.
— Что с тобой? — спрашиваю.
— Болею, — отвечает. — Сердце.
Потом она резко изменилась, стала краситься, мазаться, улыбаться, опять красивая стала. Долго в коридоре по телефону разговаривала вполголоса. Вполголоса — и не поймешь, о ком и с кем Я не люблю, когда так разговаривают; когда нормально говорят, и слушать не станешь, а так невольно прислушаешься... Раньше она все дома сидела, опустив руки, и не подходила к телефону, и иногда даже вздрагивала от звонков, и говорила испуганно: «Спроси, кто». А сейчас первая бежала к телефону, ждала каких-то звонков. Может, ей что-то об отце говорили по телефону?. Иногда уходила надолго, целые вечера ее не было. Когда уходила, нервничала, вечно опаздывала, меня не слышала и не видела, а приходила усталая и все приставала ко мне, зачем-то все выспрашивала о школе, об отметках. Иногда она целые дни только об отце и говорила, а иногда у нее такой вид был, точно его и не существует на свете. Ничего я понять не мог. Я его ждал. Письма теперь он стал чаще писать, она отвечала сразу, быстро, а раньше она целый день ходила, как помешанная, и все бормотала какие-то строки, должно быть, письмо обдумывала.
Наконец он вернулся. Он тоже какой-то другой стал: все глядел будто со стороны, будто присматривался. Тихий он стал какой-то. Даже смеялся тихо, а раньше громогласно. Люди к нам теперь редко ходили, мало кто звонил. И они с матерью все больше дома сидели: ни в кино не пойдут, ни в театр. И все закрывали двери, будто у нас соседи живут, которые подслушивают и подглядывают. Шепотом ссорились, шепотом мирились. Вообще в квартире стало тихо, и мне часто хотелось орать, греметь стульями, двигать мебель. Не любил я эту тишину. Мне казалось: в доме поселилось какое-то шуршащее, невидимое, как мышь, существо. Я не знал, как его зовут, но чувствовал его присутствие. От него и тишина эта была — шуршащая, нарочитая. Может, мне сейчас кажется: когда старше становишься, думаешь, что и тогда ты все чувствовал, как сейчас... Если б война не началась, наверное, так бы все и продолжалось. Но война началась, и тут, когда решался вопрос об эвакуации, куда ехать, мать заявила, что едет в Ташкент со мной и еще с кем-то.
Я отказался. Даже если бы она меня взяла силой, я бы выскочил из вагона. Она плакала, причитала... Она умоляла меня. А я не представлял, как я буду жить без нее. Но еще больше я не представлял, как я буду жить без отца, с ней и с тем, третьим. Я только знал, что буду ненавидеть этого третьего каждый день, каждую минуту... Не так, как Шелю. Насмерть.
...Женщина ушла, а курево кончилось... Мне уже не хотелось думать о том. о чем я начал думать, но остановиться я не мог. Я знал, что сегодня ночью мне будет сниться мать, она мне снилась часто, иногда несколько раз в месяц. Мы с ней никогда не разговаривали. Она ничего не делала, не ходила, не улыбалась. Просто я видел ее лицо. Неподвижное лицо. Глаза, лоб, волосы.
Я хотел ее поцеловать, я тянулся к ней, хотел что-то сказать, а голоса у меня не было. И лицо исчезало... Мне никогда не снились долгие сны. Просто лицо немного побудет около меня, я увижу его, и все. А поговорить не удается. И поцеловать нельзя. Только в письмах. Но в письмах какие разговоры и какие поцелуи!.. Бумажные. И потом она не умеет писать письма, сплошные вопросы. Как ты учишься? Как твои гланды? Кто тебе стирает?
Хорошо учусь, отвечаю я. Гланды в порядке, большие, розовые гланды. А стирает мне тетя Маша или тетя Нюра. А носки я стираю себе сам.
Глава 17
В нашем дворе на кривой, колченогой лавке сидел отец.
Я его еще издали увидел. Он сидел, опустив голову, чуть раскачивался и что-то наборматывал. Была у него такая привычка, когда он оставался один: он иногда тихо и неразборчиво что-то наборматывал. В Москве иногда в ванную зайдешь — он стоит, бреется, лицо в мыле, одна рука с бритвой откинута, и он что-то наборматывает... Будто стихи какие-то. А как только я вхожу, прекращает, и лицо у него делается озабоченное, официальное, будто он не дома, а на работе. Вообще интересно на человека смотреть, когда он один и думает, что его никто не видит.
Да, так вот он сидит на лавке в нашем дворе, покуривает, чего-то бормочет, иногда тревожно поглядывает по сторонам... Меня ждет. Взгляд диковатый, будто спросонья или спьяну.
Вдруг мне его стало жалко, будто он был маленький. Или, наоборот, глубокий старичок. Я хотел к нему подбежать, но удержался и зачем-то прошел мимо него павлиньим шагом с таким видом, будто возвращался с ночного боевого задания. Он увидел меня, улыбнулся радостно и вместе с тем жалко и прошептал что-то, кажется, жив, слава богу. И прошептал он как-то испуганно, по-стариковски. Потом он сказал резким, чужим голосом:
— Какого черта ты такие номера откалываешь!
— А чего?
— Чего-чего... Дурачок, что ли?
— Хоть бы и дурачок.
— Если уж собрался шляться всю ночь, так предупредил бы. Так порядочные люди поступают.
— Да ладно...
— Нет, не ладно. Нашел время по ночам шляться! Тебя тут, как щенка, прирезать могут.
— Не прирежут.
— Где же ты валандался? У Хайдера, что ли, был?
— Нет, зачем я к нему пойду. Ему утешители не нужны, он этого терпеть не может.
— Ну и где ж ты шатался? С девицей, что ли?
— Не с девицей, а с женщиной.
— С женщиной?! Со старухой, что ли?
— Почему со старухой? Обыкновенная женщина, ей лет девятнадцать.
— Ишь, куда хватил! Тебе с пионерками надо гулять, а не с девятнадцатилетними женщинами. С девчонками младшего школьного возраста.
— Плевать я хотел на то, что надо!
— Плевать, плевать... Экий шикарный джентльмен. Стоит и поплевывает на всех и вся. Мужчина!
— Да ладно... Чего ты, ей-богу!
— Ладно так ладно. Пойдем домой, мне надо с тобой поговорить.
— Да какие сейчас разговоры!
Сейчас он был чужд мне. Сейчас я был во власти матери, я был ее сыном, а не его... Так бывало со мной редко, но бывало. Мне не хотелось сейчас, чтобы он заслонил ее, чтобы она ушла. Пусть она еще побудет со мной, а с ним я успею наговориться: он-то никуда не уйдет от меня...
Он медленно шел по узкой ржаво-скрипящей перилами лестнице, и я видел его белеющую во тьме спину — он был в белой рубашке, будто сейчас лето. Я шел за ним и смотрел на эту широкую, медленно двигающуюся вверх спину, и куда-то мимо, дальше, в темноту, разбавленную жидким полусумраком маленьких лестничных окошек. Ах, как хотелось света, и каких-нибудь голосов, и, если можно, музыки!.. Пусть даже это в соседней квартире гуляют, пьют, музыка, а ты возвращаешься домой и на мгновение застываешь у чужих дверей. Как уже давно это все было! Как уже давно я здесь, в этом доме, всю жизнь!