Борис Ямпольский - Молодой человек
Не живет ли наша душа, какая-то часть ее, на оставленных нами местах и дожидается там, и когда мы возвращаемся, она узнает нас, соединяется с нами, и кажется, никогда мы не уезжали отсюда.
Станционные мутные фонари тонули и глохли во мраке. Тревожно и как-то ужасно печально шумели тополя, словно я застиг все это неожиданно и они еще не знали, что я тут.
Гремя по булыжнику, уехали извозчики. Стало тихо, мирно. И я пошел в темноту Курсового поля, Я шел мимо шуршащей стены кукурузы.
Вот маленькие хатки Александрии подмигивают красными огоньками. Они живут своей, не зависимой ни от кого жизнью. Я подхожу близко, совсем близко. Полыхают синеватым пламенем очаги, колышется в окне тень люльки, на крюке подвешенной к потолку. Пахнет парным молоком, лают собаки.
…Вот и мельница — вся белая, тихая, заброшенная, и гудит в ней ветер. Я стою, и слушаю, и слушаю это гудение.
Снова я здесь. Снова все возвращается.
Как тиха родная Юровская улица, как необычайно тихи и спокойны эти домики с мирно спящими палисадниками; торчат над плетнями обломанные черные стебли подсолнухов, пахнет поздним укропом, раскопанной землей, вялой ботвой огородов!
Редкие прохожие оглядывались и не узнавали, проходили дальше и еще раз оглядывались.
Там, за тремя тополями, наш дом. Еще издали он устало взглянул на меня своими добрыми глазами-окнами: «Иди, иди, я все тот же».
Запах мяты, сена, запах родного дома, родного двора.
Скрип калитки резанул по сердцу. Откуда-то из темноты выбежали Лысый и Жучка и, не удивившись, будто я и не уезжал, молча поплелись за мной.
Какое доброе, старое лицо крылечка открыл поредевший виноград! Пришел или не пришел бы я в этот час — неужели все было бы вот так же?
Она была одна, моя мама. Она сидела у окна и шила. И когда я подумал, что так она сидела одна все вечера, все ночи, пока меня не было, рыдания подступили к горлу и стали душить меня.
Я постучался. Тревожно мелькнула тень за окном, заметался свет лампы. А ты стоишь и слушаешь, вбираешь всем сердцем знакомые звуки. Вот скрипнула дверь, вот вышла в сени, звякнула щеколда. И далекий, родной, полузабытый голос произнес:
— Кто это?
Она стояла с лампой в руке. Я видел ее лицо, ее доброе, ее красивое лицо. Она снова спросила:
— Кто там?
Рыдания сдавили горло, я не мог ответить.
— Там кто-то стоит?
Она подняла лампу, освещая двор и акацию, которая казалась седой.
— Это я, мама…
Свет упал на меня. Она вскрикнула, и лампа задрожала в ее руке.
— Господи! — сумела она только сказать.
Я тихо засмеялся и тут же заплакал вместе с ней. Я обнимал ее и целовал, целовал ее волосы и мокрое от слез лицо.
Я снова был дома. Уютная домашняя теплота большой, крашенной мелом печи, треск голубой фарфоровой лампы с ярко-красным язычком, дребезжащий буфет, полный посуды, и этажерка со знакомыми книгами.
Все было снова. Все было тут, как тогда, и одновременно в страшном отдалении, в безвременном, в безвоздушном пространстве, детство мое стояло независимо, отдельно и смотрело оттуда на меня, как на чужого.
— О чем ты думаешь? — спросила мама.
Ах, мама, мама, как бы тебе это все объяснить?
…Почему мне все снился трамвай? Странная фантазия сна везла меня в ту ночь в маленьком красном грохочущем вагончике по узкоколейным рельсам, улицам детства, к родному дому, и все почему-то менялись маршруты, все путалось во сне с остановками на знакомых улицах, у театра «Экспресс» и сада имени Петровского, у самого нашего дома.
Я проснулся среди ночи от ощущения, что кто-то смотрит на меня.
— Не холодно? — спросила мама.
— Ну что ты!
— А не жестко?
И, гладя меня по голове, она отчего-то плакала.
За окном выл ветер и хлестал поздний, осенний дождь в саду.
Как было привычно утром проснуться в родном доме, в комнате с лилиями на стенах, со старыми-старыми часами, и взглянуть в окно, и увидеть знакомую зеленую мокрую крышу, на которую падали осенние листья.
Все было как всегда, — тихое, вечное, совсем не обиженное на тебя за то, что ты уехал, оставил и забыл, а оно помнило и ждало тебя.
По улице проехала телега, и долго слышалось дребезжание привязанного к задку ведра. Где-то далеко стучал бондарь, как бы заклепывая отошедший от тебя мир.
— Иди, горячую пышку хочешь? Ты ведь любил когда-то горячие пышки.
И так тихо, хорошо, уютно за столом на кухне, у жаркой печи.
— Может, теперь ты останешься? — сказала мама.
— Наверно, нет!
— А куда же ты поедешь! Ты вот поехал, попробовал.
— Куда-нибудь поеду.
— Зачем?
— А что мне здесь делать?
— А что все делают?
— Не знаю, но я не могу.
— Разве тебе плохо здесь?
— Нет, хорошо.
— Так зачем же уезжать, зачем? Скажи мне, чтобы я поняла.
Старая, умирающая трава, и в ней горят свежим блеском лютики, одуванчики, маргаритки, но теперь они совсем крошечные, совсем без запаха и отчего-то такие печальные, обреченные, и нет от них той радости и ожидания счастья, как весной.
Шумной толпой шли ученики из торговой школы с толстыми бухгалтерскими книгами под мышкой. Я знал их всех. Давным-давно, в той, другой жизни я учился с ними в школе, сидел на одной парте и на голубой карте полушарий узнавал Аляску и Австралию.
Я только стоял и смотрел на них, когда они выходили после занятий, и удивлялся: к чему столько бухгалтеров?
Конечно, каждый выбирает, что ему нравится. Но не может же быть, чтобы человеку в пятнадцать лет нравилось быть бухгалтером. Нет. В это я не верил и потому не мог без жалости смотреть на них.
— Привет, сальдо-бульдо! — крикнул я Максу, первому ученику.
— А ты чего, уже приехал? — ухмыльнулся он.
— А ты не видишь?
У Макса всегда были самые чистенькие, самые аккуратные, обернутые в хрустящую бумагу тетрадки с анютиными глазками, как у девочки.
— Покажи-ка свой дебет-кредит, — сказал я.
Макс раскрыл свою толстую, свою двойную бухгалтерию с глянцевыми, слепящей белизны страницами, расчерченными роскошными красными линиями: «Дебет», «Кредит». Цифры были выписаны так аккуратно, так четко, так ровно, что не верилось, что это сделано человеческой рукой.
— Красиво? — спросил Макс.
Я представил себе его маму и папу, тетушек и дядюшек, влюбленно разглядывающих эту книгу, и лица у них у всех такие, словно их угостили патокой. И у Макса было такое лицо.
— Ну и что? — сказал я.
— А я так и знал, что ты вернешься, — сказал Макс.
— Я уеду снова.
Макс покачал головой:
— Сомневаюсь.
— А чего сомневаешься, ты, сальдо-бульдо!
— Просто сомневаюсь! Что, не имею права? — обиделся Макс.
Я чуть не стукнул его по кумполу гроссбухом.
Какой был нелепый день! Холодный ветер гнал по улице окостеневшие листья, и зачем-то со двора во двор молчаливой кучей бегали собаки.
Казалось, все уже разъехались, все на фабриках, заводах. Один я тут торчу, один застрял.
Я вышел на Базарную площадь. Тот же книжный кооперативный магазин, те же частные маленькие лавочки с запахом воска и мышей, аптека с голубыми шарами, и тот же чистильщик сидел на углу и застучал щетками, когда я остановился возле него. На тумбе висела яркая нахальная афиша заезжего факира — из волшебного ящика вылетали голуби, и, среди голубей, как ангел, возникала иллюзионная красотка с распущенными волосами.
Падали, падали листья с деревьев, извозчики, проезжая, грохотали по булыжнику, и казалось, те же облака в небе, что были тогда, и никуда я не уезжал, и ничего не было, что было.
Я стоял и смотрел на все это и сам себе говорил: «Не выдержал! Не выдержал!»
Так неужели я слабее других, неужели я ничего не могу добиться?
И я дал себе слово: «Уеду!»
Часть третья
Крещение
1. Товаро-пассажирский идет на юг
Поезд долго стоял на какой-то маленькой станции. За вокзалом в степи видны были курганы. Они спали еще в ночной тени спокойным, нетревожимым сном в великом, и вечном, и мудром спокойствии. Мир был беззвучный, совсем незнакомый и чего-то ожидающий в сумраке рассвета.
Но вот вдали, там, на востоке, розовым светом засветились облака. Всходило солнце. Курганы подняли головы и ожили.
Паровоз загудел. Поезд тронулся, и вместе с ним двинулись и курганы и поплыли по степи со своими вечными думами.
— Эй, гаврик, а где твой папа, где твоя мама?
— У них Ростов — папа, у них Одесса — мама, — сказал кто-то, и все рассмеялись.
Вагон был битком набит. Даже на верхней багажной полке лежали люди. И все это пило, жевало, чавкало. Меня затошнило от селедки и чеснока.
Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Но это совсем не мешало, а, наоборот, раззадоривало аппетит, и, глядя на них, казалось, что они только вырвались из голодающего края.