Петр Краснов - На своей земле: Молодая проза Оренбуржья
— Приехал? — опросил он Мишку. — Где же ты теперь живешь? В Ташке-енте, вона! А меня вот золотом осыпь, никуда не поеду. Здешние мы: здесь родились, здесь помирать будем. Погори здесь все, так мы и тогда еще три дня на золе будем сидеть... Один раз всего и уезжал отсюда — на войну. Помню, чистили мы с Иваном Стоякиным колодец. Бах — война! Стоим в брезентовых плащах — в рубахе-то в колодец не полезешь! — а тут повестки мужикам: собирайтесь! А уж там началось — боже ты мой!..
— В войну всем было трудно, — сказал Костя.
— И тебе? — спросил Григорий.
— А что я, лысый?
— Я тоже с первого дня, — тихонько сказал Осиноватый. — Под Смоленском жара, все горит... А он сверху из пулеметов. Там и ранили в первый раз.
— А я помню, — оживился Костя, — шли ночами, на ходу спали, я едва не потерялся: все свернули, а я прямиком пошел, хорошо еще догнали, вернули. В войну всем плохо было.
Александра смотрела на Мишку. Это ему было плохо? Одному? Попробовал бы он тогда тут, в сорок первом. Остались одни бабы, а радио каждый день — «сдали, сдали, сдали»... Дед Якуша утешал: ничего, мол, страшного, если даже и немцы придут. Ну, будут паньские аканомии? Дед был стар, выживал из ума, и бабы кричали на него: «Молчи, дед... Молчи!»
— То верно, — согласился Григорий — в войну всем трудно было. Только другие с нее и совсем не пришли. Как вот Аверкий. А мы...
— Это что же здесь происходит?
Ветви внезапно раздвинулись и показалось лицо Дмитрия.
— Рабочий день, жатва, а тут пир горой. Чего это ты, мать, устраиваешь?
— Так все равно здесь одни пенсионеры да приезжие, — отшутилась Александра.
— Да лодыри, да расхитители социалистической собственности, — в тон сказал ей Дмитрий, глядя на Костю.
— Чего ты уж так-то, Аверкиевич? — отозвался тот.
— А что, это не ты вчера с дороги зерно увез?
— С какой дороги?
— Не притворяйся, отвечать будешь то всей строгости закона.
— За что? — возмутился Костя. — Шофер просыпал, я собрал только...
— А отвез куда? Учти, судить будем!
Дмитрий окинул взглядом стол и ушел в избу.
— Ну, люди! — сказал Костя, натягивая на потный лоб фуражку. — Все им не так!
И пошел обиженный.
— Постой, — закричал ему Мишка, — Я с тобой!
— Ты зачем приходил-то? — спросила его Александра.
— Справку для собеса мне, стажа не хватает, — быстро объяснился Мишка. — А если написать, что в колхозе я, то...
— А ты разве был в колхозе?
— Нет, но... Э! Да я лучше завтра зайду...
— Заходи...
Александра задумчиво смотрела ему вслед.
— Справку ему!
— Брось, — тронул ее за рукав Григорий. — Брось! Давай лучше выпьем. За Аверкия. Вечная память...
Александра опустилась на лавку, закрыла косынкой лицо и заплакала. И весь день до вечера, что бы она ни делала, думала только об Аверкии.
Солнце одело в розовое травы за рекой. Тень от моста ушла далеко по воде и легла на крутой берег, а Александра все рассматривала фотографии мужа. В комнате чуть слышно потрескивало что-то: может,рассыхалось, предвещая непогоду, сито, а может, возился где-нибудь состарившийся вместе с хатой домовой. Иногда Александра верила в него, особенно с тех пор, как уехал Аверкий. Иногда ей казалось, что и война, и все последующие невзгоды стали возможны от того только, что уехал из дому Аверкий, а будь он дома, и войны никакой бы не было.
Свадьба у них была веселая. Маленький Никанор Свириденко запевал тоненьким волоском:
Топится, топится в огороде баня,Женится, женится мой миленок Ваня.
И захмелевшие басы, подхватив, сердито гудели, остерегая незнакомого Ваню:
Не топись, не топись, в огороде баня,Не женись, не женись, мой миленок Ваня.
Аверкий сидел, наклонив упрямую голову, с оттененными белой рубашкой смуглыми щеками, и, когда басы, нарастая, добирались до самых низких своих нот, у Александры все холодело и обрывалось внутри. Потом гости разошлись и они остались в пустой комнате одни...
Провожали его на фронт на второй день после начала войны. Александра помнит: в передней, распахнув окна, поставили столы; на дворе стояла жара, но в комнату почему-то тянуло холодом, и у нее озябли ноги. По избе было трудно пройти — все вещи сдвинулись со своих мест, потеряв свое прежнее значение. Свириденко — бывший дружка — два раза начинал песню и оба раза замолкал смущенный: не подходила песня к моменту, ни одна в мире не подходила.
Александру оттерли от стола, она сидела на сундуке, за спинами других и все отсчитывала: не сейчас еще, и не сейчас, и не сейчас. Она знала, что наступит момент, после которого все в мире разделится на то, что было до него, и на то, что будет после. И этот момент наступил. Все встали, стали натягивать пиджаки, до того висевшие на спинках стульев. Аверкий отыскал на стене кепку, снял ее с гвоздя и, повернувшись, оказал:
— Ну, теперь, мать, все!
И это было действительно все, и все, что он делал сейчас, делал в последний, более уже неповторимый раз. Он шел к порогу — в последний раз, целовал в последний раз детей.
Они вышли во двор. Вокруг толпился народ — по старой, установившейся с годами привычке все самое важное и серьезное совершалось, имея в центре Аверкия. Вокруг были односельчане, товарищи, друзья. Те, кого брала война в первую очередь. И они все собрались тут.
Братья Французовы стояли: кряжистый, чубатый, с редкой проседью в бороде Ефим, весь какой-то едкий, с маленькими поблескивающими глазками из-под тяжелых надбровных дуг, и Митрофан, в сандалиях на босу йогу и в кожаной фуражке, на которую сзади загибались белесые волосы, — лекарь-самоучка, ветеринар.
Ваня Подоляка явился в городском пиджаке. Ваня вырос в семье такой бедности, что не будь Советской власти, ходить бы ему всю жизнь в батраках, а он вот вышел в агрономы, работал в важном сельскохозяйственном учреждении. Его могли призвать в городе, но он, услышав весть о войне, поспешил в село, предпочитая, чтобы его призвали именно отсюда, вместе со всеми.
Подальше стоял Свириденко Никанор, отец самой большой в колхозе семьи; когда пришла пора Ване Подоляке ехать в город на учебу, Никанор отдал ему свои единственные сапоги, справедливо полагая, что, когда придет пора ехать в город его сыновьям, найдется кто-нибудь, кто позаботится и о них.
И много всякого народа собралось в тот день на Аверкиевом дворе.
Ветер трепал прибитые к трибуне флаги. Аверкий шел к машине, держа в одной руке узелок, а другой полуобняв Александру. Он бросил узелок в кузов, повернулся к ней — она закричала...
Ее уводили в дом, а она кричала, вырываясь из рук, поворачиваясь туда, где, косо срезая досками ветки деревьев, трогалась машина, в которую последним, перенося ногу через задний борт, впрыгивал Аверкий...
Поздним вечером Александра вошла в дом. В комнате слышалось ровное дыхание Дмитрия, набегавшегося за день по полям и агрегатам. Александра постояла над сыном: спать тому оставалось недолго — над яблоневым садом не гасла всю ночь тихая летняя заря.
ХОЗЯИН
За поселком, за линией электропередач, за железнодорожным переездом, — степь. Весной по непаханому зацветает ковыль, к середине лета глохнут в его зарослях птичьи голоса и на поспевающую рожь опускаются лохматые ливневые дожди. Осенью бродят в пожухлых травах куропатки, в березняках на гранитных выходах из земли мечется пугливое эхо, а сейчас не осень и не зима: гуляет по степи чичер.
Полдня сыпало снежком, добавляя белого в поля, потом таяло — бежали по овражкам ручьи, а после обеда холодно засинело по горизонту, стало примораживать, стало сыпать по подмерзшему крупой и как-то убедительно ясно стало: скоро быть зиме!
В поле серо, с преобладанием белого от крупы и протаявшего снега; а в поселке колготились люди, бегали целый день машины и трактора, и там подморозило меньше, на улицах черно, слякотно, и даже вдоль заборов уходят в грязь по щиколотку сапоги. В крепкой бревенчатой избе, стоящей на краю поселка в тупичке кривоватого ответвления одной из совхозных улиц, сидели двое: Никанор Митрофанович Колесаев, хозяин избы, бывший совхозный фуражир, по прозвищу Дядяй, и его гость — случайная залетная птица из города — Володя Иванович Карпышев. Конечно, сам себя последний так не величает, но Дядяй давно знает его (Карпышев родился в соседней деревне) и зовет его попросту — Володя Иванович да Володя Иванович.
Они расположились в маленькой, тесно заставленной комнатке — «куфне», и перед ними на дощатом столе стоит стеклянная банка — литровка из-под грибов. На ядовито-желтой этикетке коричневым написано «Маслята», но в банке — самогон. Угощает Никанор Митрофанович.
— Пей, — говорит Дядяй, показывая на банку. — Видишь, вымя у нас какая. И питье не из худших: первачок, не магазинная изжога!
Дядяй, крепкий плотный человек с внушительной наружностью, — строгий ревнитель порядка. Вот и сейчас: жена отсутствует (уехала в город к родне, прихватив с собой мешок семечек; будет время или цена подходящая — продаст, а нет, родне оставит, не бесплатно, конечно), а в доме все чинно и ладно, все на своих местах. Во дворе, по погоде, грязь, конечно, но все убрано: корова напоена и накормлена, птица и овцы, которым уже недолго гулять (до первых настоящих морозов) — в теплых катухах. От сараев к избе по-над стеной настелено свежей соломы, чтобы удобней было ходить.