Евгений Евтушенко - Ардабиола (сборник)
Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на «молнии». Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети. Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.
— Вас билетизировать, папаша? — спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую «молнию» японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.
Ардабьев не сразу понял это выражение, но, затем догадавшись, неохотно кивнул.
— Сколько штук? — деловито спросил подросток.
— Два билета, — неловко ответил Ардабьев.
— Трешка, — четко сказал подросток. — Десятый ряд. Середина.
Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил — до начала сеанса оставалось всего полчаса.
Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый, ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:
— Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? — и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.
Он понял, что она не забыла про кино, даже по запаху. От нее пахло духами «Белая сирень», которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы… Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать расширенные вены. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе — ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей и они с Ардабьевым остались одни.
— А Пеструхин-то намекат… — сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.
— На чо? — беспокойно спросила жена.
— Как на чо? На возраст…
Она сразу успокоилась. Единственной надеждой, что никто его не отнимет, был его возраст.
— Иван Веселых сам ушел… — сказал Ардабьев. — Заболел он. Седни мне отповедал…
— А чо с ним тако?
— То само…
— Ну, тебя-то Бог спас… — вздохнула жена.
— Сын меня спас… — строго поправил Ардабьев. Он знал, что его жена верующая, и в это не вмешивался, но и не присоединялся.
— Так вить Бог по разным людям рассыпан… — сказала жена.
— А почему ты в Бога веришь, а креста не носишь? — вдруг спросил Ардабьев. — Я вот встренул у кино одного парня — так он крест на грудь вывалил…
— Это не вера… — покачала головой жена. — Это мода. Крестик потому нательным и назван, что на теле должен быть, а не на рубахе или кофточке. Но и на теле крест носить не обязательно. Главное, чобы он внутри был…
— Царапать будет… — невесело пошутил Ардабьев, а сам думал об Иване Веселых.
И когда по экрану поплыли лодки с индийскими женщинами, окутанными пестрыми тканями и поющими заунывные, но красивые песни, Ардабьев продолжал думать о деповском слесаре Иване Веселых, который завтра уезжает перед своей смертью в гости к Есенину и, наверно, сидит и пьет в своей холостяцкой избе. И Ардабьев подумал: а почему бы вместо смерти Ивану Веселых не притулиться хотя бы где-нибудь сбоку припека на одной из этих лодок и, положив подбородок на облупленный рабочий чемоданчик, зачерпывая задумчивой рукой незнакомый ему Ганг, не послушать эти слышанные им разве только в кино индийские песни? Ардабьев подумал о том, что он и сам ни разу не бывал в других странах. Земной шар большой, а жизнь человеческая маленькая. Она маленькая и без войн и болезней, но войны и болезни еще больше уменьшают ее.
Ардабьев покосился на жену. В полутьме зрительного зала ее морщин не было видно — только профиль, делавший ее моложе. Почти такой же, как в те времена, когда они впервые пошли вместе в кино, на фильм «Если завтра война…». Вражеские танки переходили советскую границу. На экране была степь, и вдруг один холмик лениво приподнялся вместе с ковылем и комьями земли, оказавшись выдвижной смотровой башней. Из нее высунулся бдительный бинокль. Потом холмик вдвинулся обратно, и степь сровнялась. Красноармеец с биноклем спустился вниз по винтовой железной лестнице и оказался в подземном ангаре, где стояли наготове краснозвездные самолеты. По сигналу тревоги земля раздвинулась, и из нее полетели на врагов грозные эскадрильи…
«Ой, как здорово!» — восхищенно захлопала в ладоши она — тогда девчонка из ручного отдела аптеки со стройными, сильными ногами, которые во время работы скрывал прилавок. Война оказалась совсем не такой короткой и красивой, как в этом фильме. По тем же самым ковылям, виденным им на довоенном экране, Ардабьев в сорок первом ползком тащил на себе контуженного Ивана Веселых под страшным, придавившим землю небом, набитым немецкими бомбардировщиками, и земля не раздвигалась, и оттуда не вылетали грозные эскадрильи… А теперь Веселых уезжает умирать и, может быть, не доедет до Есенина, как и сам Есенин до кого-то, наверно, не доехал.
— Клав, а Клав…
— К Ивану хочешь? — спросила она, не поворачиваясь. — Иди уж… — Она обиделась, но поняла. Вдогонку шепнула: — Не перебарщивайте только…
Если бы Ардабьев, идущий к Ивану Веселых мимо комбинатовского детсада, рядом со старым хайрюзовским кладбищем, вгляделся, то увидел бы трех подростков, похожих на близнецов, в одинаковых японских куртках на «молнии», сидящих на трех детских качелях. Стальные тросы качелей чуть поскрипывали. Из этих качелей подростки уже давно выросли, и, когда они слегка раскачивались, то приходилось поджимать ноги. Из рук в руки гуляла бутылка «Розового крепкого». К горлышку они прикладывались по очереди, но подросток с православным крестиком, мерцающим сквозь расстегнутую «молнию» куртки, задерживал бутылку в губах больше других, как будто у него было на это неписаное, но неотъемлемое право. Под его длинными девичьими ресницами были пугающе мертвые глаза.
— Скучно… — сказал он, лениво отталкиваясь ногами от земли. — Не пить — скучно, пить — тоже скучно… Особенно эту дрянь… При всей фантазии «Розовое крепкое» не «Белая лошадь», которая, как в стойле, застоялась в шкафчике у твоего предка, Фантомас… Редкое в Хайрюзовске животное… Правда, это всего-навсего сувенирное пони. Ты меня усек?
— Усек, Философ… — подобострастно соскочил с качелей белобрысый толстый подросток, похожий на кролика-альбиноса, и растворился в темноте. Другой подросток со значком «Бони М» на куртке, ожидающе вытянув хрящеватый носик, усеянный мелкими веснушками, перестал качаться, готовый тоже соскочить и раствориться в темноте, если надо. В его еще совсем детских глазах, рыжих, как перепрыгнувшие с носа веснушки, одновременно светились и жажда, и страх перед указаниями. Но указаний пока не было.
Философ продолжал раскачиваться, уже не сдерживая качели. Его лицо то попадало в полосу света из окна детсада, то ныряло во мглу. Но с каждым появлением из мглы на свет оно менялось. Глаза стекленели, черты окаменевали. Философ думал. Качели взлетали все выше и выше, и все дольше лицо Философа, покидая свет, находилось в темноте. А когда оно возвращалось, то набранная там, вверху, темнота оставалась внутри напряженных, но мертвых глаз. Философ взлетал уже до самой перекладины.
— Сорвешься, Философ! — испуганно закричал веснушчатый подросток.
— Заткнись, Пеструшка! — раздался сверху жестяный хохот.
Философ взвился уже выше перекладины. Но трос заскрежетал, и стальная петля выскочила из крюка на перекладине. Качели рухнули на землю. Философ остался лежать ничком в беспощадной полосе света из окна детсада. Спрыгнув со своих качелей, Пеструшка бросился к Философу. Но тот зло оттолкнул его, уползая из полосы света в темноту. Философ сел на барьер детской песочной площадки, облизывая ладонь, с содранной кожей. Философ увидел подбегающего, запыхавшегося Фантомаса с белыми бровями, светящимися в темноте, и протянул руку. В руке оказалась крохотная сувенирная бутылочка «Белой лошади». Философ сначала плеснул из нее на ладонь, а потом запрокинул и жадно выпил.