Том 10. Воспоминания - Константин Михайлович Симонов
И вот на этом последнем куске дороги, под взглядами всех, кто стоит по сторонам ее, в кузове последней машины поднимается японец и демонстративно долго приветственно машет52 нашим врачам и сестрам перевязанной бинтом кистью.
Все стоят молча, наши и японцы, все это видят. А он, приподнявшись в кузове, все машет и машет рукой, машет долго, до тех пор, пока машина не скрывается за поворотом.
Кто был этот человек? Японский коммунист или просто человек, которому спасли жизнь наши врачи и который, несмотря ни на что, хотел выразить им последнюю благодарность? Что ждало этого человека там, в Японии: дисциплинарное взыскание или военный суд? Не знаю, но эта сцена до сих пор живет в моей памяти. Потом, вернувшись с Халхин-Гола, я написал об этом стихотворение «Самый храбрый», но мне не удалось выразить в нем все то, что было у меня на сердце, когда я видел эту сцену.
Вот, пожалуй, и все, что имело смысл вспомнить в связи с моей первой корреспондентской работой в Монголии. Многое забылось, а многое помнится слишком туманно для того, чтобы иметь право записывать это на бумагу.
После обмена пленными я провел на Халхин-Голе всего три или четыре дня. Меня тянуло на Запад. Казалось, что там, на Западе, вот-вот развернутся военные события. К счастью, я тогда ошибся на полтора года.
Два или три дня не было самолета. Я решил съездить проститься к танкистам. Майор Михайлов свез меня на Баин-Цаган, на место знаменитого баин-цаганского побоища, где наши танки одни, без пехоты, уничтожили перебравшуюся на этот берег Халхин-Гола японскую дивизию. Мы ездили и ходили по этой большой, плоской горе. Михайлов показывал мне места, откуда выходили его танки, где он шел сам, где убили его водителя, где он разворачивался, где стояли японские пушки.
Было холодно, дул сильный ветер, выдувал песок из-под травы и обнажал ее корни. Всюду по горе были расшвыряны гильзы, осколки, вдавленные котелки, а кое-где рядом с кусками железа в песке валялись кости.
Все-таки поле боя – всегда печальное зрелище, даже когда его победное поле, даже когда оно уже почти заросло травой и не являет своим видом ничего ужасного.
На следующий день мы от нечего делать ездили с Ортенбергом в степь на озера и стреляли из нагана в уток, и он даже убил одну или двух, потому что утки не привыкли здесь, чтобы по ним стреляли; они сидели на виду, абсолютно неподвижно и, взлетев после выстрела, снова садились на прежнее место. Но добраться до уток мы так и не смогли, потому что вода озер была обманчивой. Под белой водой тянулись непроходимые солончаки.
На обратном пути в нашу редакцию я в последний раз видел монгольский мираж. На горизонте громоздились горы, потом они подтаяли, и у их подножия оказалось озеро. Потом исчезло и озеро, и появился лес. Потом исчез и он.
Мы поздно вернулись и долго сидели в юрте, вспоминая прошедшие дни. С боями здесь было кончено, новых как будто не предвиделось. В окрестных степях было холодно, ветрено и пустынно.
А на следующий день вдруг подвернулся самолет ТБ-3. На этом самолете везли человек тридцать пленных, не то баргутов из Внутренней Монголии53, не то японцев, не пожелавших вернуться к себе. Везли их в Читу. Они были погружены в крылья, а нас с Кружковым посадили в переднюю штурманскую кабину.
По стечению несчастных случайностей полет едва не кончился плохо. Сначала мы увидели, как перестал крутиться один винт, и мы медленно пошли на трех моторах над сплошными лесами. Недалеко от Читы отказал второй мотор. К счастью, мы находились на большой высоте, и пилот, теряя высоту, стал медленно идти на оставшихся моторах. Так он тянул тридцать или сорок километров, пока наконец мы сели, не там, где должны были, не долетев до Читы.
Когда мы вылезли из самолета, совершенно измученный пилот стоял и стирал пот с лица и шеи.
– Прилетели, – сказал он. – Не думал, что долетим.
На полуторатонке добрались до Читы. Читинский поезд ушел пятнадцать минут назад. Предстояло трое суток ждать следующего, потому что сесть на проходящий хабаровский или владивостокский в те дни не было никакой возможности.
Если не ошибаюсь, в Читу мы попали около десятого октября. Через неделю я был в Москве, а еще через день оказался в Западной Белоруссии…
1948–1968
Япония. 46*
Тридцать лет назад я возвращался из Японии после поездки, которая заняла около пяти месяцев. Оставалось доехать до Москвы, чтобы начать работу над большой книгой о Японии, для которой, как мне казалось, были собраны все необходимые материалы – в этом, собственно, и заключался для меня главный смысл поездки.
Однако где-то на перегоне между Читой и Иркутском к нам в вагон принесли телеграмму, из которой следовало, что я должен слезть с поезда, пересесть на самолет и немедля отправиться в длительную командировку в Соединенные Штаты1. Телеграмма не предполагала возражений, не оставляла времени на размышления и, как впоследствии выяснилось, надолго перекрестила все мои прежние планы.
Я слез с поезда и через трое суток – по тому времени достаточно быстро – оказался в Вашингтоне, а мои товарищи по поездке в Японию Борис Агапов2, Борис Горбатов3 и Леонид Кудреватых4 все еще продолжали свой путь в Москву. Вместе с ними возвращалась в Москву Муза Николаевна Кузько5, старейшая стенографистка «Красной звезды» и мой неизменный помощник в военные и первые послевоенные годы. Вместе с Музой Николаевной в ее объемистом рабочем чемоданчике ехали в Москву и мои японские дневники, больше тысячи страниц, продиктованных, но по большей части еще не расшифрованных. И потому, что там, в Японии, не хватило на это времени, и потому, что некоторые страницы этих дневников и записей бесед с самыми разными людьми я до возвращения домой предпочитал хранить не в машинописи, а в закорючках той старинной стенографической системы, которую еще в начале века взяла на вооружение Муза Николаевна.
Сейчас эти дневники, а точней – страницы из них, перед вами. И мне остается объяснить, почему – сейчас. Почему я все-таки решился предложить вниманию читателей эти тридцатилетней давности записи тридцатилетнего в ту пору автора, так и не написавшего тогда на основе этих записей задуманную им