Круча - Валентин Николаевич Астров
— Давно бы надо нашим лучшим артистам сниматься в кинематографе! — говорила Оля.
— Качалову бы сняться! — сказал Виктор. — Москвин все-таки погрязает в бытовизме, хоть и силен, очень силен!
— Ну, — отозвался Костя, — уж Москвина-то я ни на кого не променяю.
— На Качалова смотришь — и любуешься, — возразил Виктор. — Красиво играет!
— Вот именно, любуешься Качаловым. А про Москвина и забываешь, что это Москвин.
— У Качалова голос — прелесть, а у Москвина что? Обыкновенный, извозчичий.
— Представь себе, даже его голос прилипает к каждому его персонажу. У Качалова нет-нет да проскочит декламация, вспомнишь, что ведь это Качалов играет, не кто-нибудь… И впечатление слабеет. Это мое личное восприятие, другие, может быть, совсем другое скажут…
— Видишь ли, — возразил Виктор, — нашему зрителю не столько Поликушки нужны, сколько Вильгельмы Телли. Героика нужна, а тут уж нужен Качалов.
— И то и другое нужно. Революция все глубже в быт залезает. А в быту разве героики нет?
— Странно ты рассуждаешь! Искусство должно служить прежде всего нашим политическим целям.
— Пожалуйста, сделай политическую картину на бытовом материале, и лучше Москвина никто тебе не сыграет. Луначарский, по-моему, вовремя зовет наш театр «назад к Островскому». Не к купеческому быту, разумеется, а к нашему, современному. А то уж чересчур ударились в голую лозунговщину, примитив, шарж; на то «Теревсат» есть, мы им в Еланске тоже занимались маленько. В серьезном театре такие штуки зрителя за живое не берут, тут другое требуется.
— А я решил написать советского пинкертона, — объявил Сандрик, с намерением «потрепаться». — Начну так: «Была темная, ненастная осенняя ночь. Солнце ярко светило над Сухаревой башней».
— Зарапортовался! — хохотал Мамед.
— Не перебивай, пинкертоны всегда так начинаются. «На чердаке башни талантливый молодой агент угрозыска Евсей Кандибоберов и его помощник, старый спец, знаменитый сыщик Путилин, сидели запертыми в ящике». Во!..
О литературе, между делом, говорили часто.
— Во что уткнулся? — спрашивал Мамед Сандрика за обедом.
— Роман, — отвечал тот, не переставая жевать.
— Интересно?
— Язык какой-то… «серапионовский».
— Советский роман или переводный?
— Кабы не наш, я бы и дочитывать не стал.
— А как у автора с идеологией?
— Стоит на советской платформе. Большевик в романе всего-навсего один, и тот какой-то богом обиженный, блаженный. Вот кулацкое восстание здорово изображено, реально.
— Что ты хочешь от «попутчика»? И на том спасибо ему, — замечал Афонин, заглянув в титульный лист. — Кто с юности не стал коммунистом, тот и не научится по-настоящему коммунистов писать.
— Почему это с юности? — спрашивал Кертуев.
— Романы, говорят, пишутся кровью сердца, милый мой, а кровь настаивается с юности.
— Выходит, и купцов только купец должен писать?
— Сравнил! Коммунист — человек нового мира, его тип в литературе только еще складываться начинает, а купца мы давно вдоль и поперек знаем.
В зале Политехнического музея, против Китайгородской стены, шли диспуты. Немало находилось охотников послушать выступления Маяковского или жаркие схватки Луначарского с основателем «Живой церкви» протоиереем Введенским. Уманский, Кертуев и Флёнушкин не пропускали ни одной экономической дискуссии в Социалистической академии общественных наук на Знаменке, иногда кто-нибудь из них и сам выступал в прениях.
Флёнушкин ездил с лекцией в один из подмосковных промышленных городков и потом рассказывал в институте про бывшего фабриканта из знаменитой семьи Морозовых. Рабочие дали ему квартиру; старик не захотел никуда уезжать. Ходит по фабричному двору и грозит палкой: «У меня, говорит, столько мусору на дворе никогда не валялось!» Рабочие посмеиваются.
Сандрик, по его словам, разыскал старика.
— Вы бы, говорю, помогли рабочим вести хозяйство. «Стар стал, — отвечает, — не слушаются». Я ему напомнил, как Ленин в восемнадцатом году предлагал русским фабрикантам согласиться на государственный капитализм в советских условиях, да не захотели они, удрали за границу и там злобствуют. А вы вот на родине остались, с рабочими, не сбежали. «На меня вы не смотрите, молодой человек, — отвечает. — Я, говорит, с революционерами еще при царе якшался». Любопытный старикан!
— Я поражаюсь вам, товарищ Флёнушкин, — замечал на это Вейнтрауб, — вы ведете такие речи с бывшим капиталистом.
Кертуев хохотал:
— Предлагаю Флёнушкина из партии исключить, а Морозову подпольный стаж оформить!
Флёнушкин умел искусно и очень похоже «изображать». Иногда, в компании к нему обращались:
— Сандрик, изобрази кого-нибудь!
Поломавшись, Флёнушкин соглашался.
— Ну, кого же?
— Калиныча! Как он с Матреной Ивановной разговаривает.
Сандрик вставал, снимал с головы воображаемый картуз, обтирал лоб носовым платком, опять надевал картуз, поправлял очки и ощупывал бородку так, что она по волшебству возникала в глазах зрителей, затем тихим, домашним голосом спрашивал рядом с ним стоявшую воображаемую старушку:
— Ну, как живешь, Матрена Иванна?
— А? Чаво?
— Как живешь, спрашиваю?
— Ах, шутник! — смеясь и крутя головой, шепелявила старушенция. — Шутник ты, Михал Иваныч! Вот те крест, уж давно ни с кем не живу!..
Изобразить Ленина Флёнушкин категорически отказывался.
— Не почему-нибудь, — объяснял он, — Владимир Ильич не обиделся бы на меня, но я, честное слово, просто не могу.
— Ну изобрази еще кого-нибудь. Ну кого хочешь.
Плечи Сандрика подпрыгивали вверх, подбородок осаживался на выпяченную грудь. Сопровождая слова быстрыми жестами, он отрывисто пояснял:
— Хохолок… Пенсне… Бородка…
Портрет возникал сам собой. Резким металлическим голосом, оскалив зубы, Сандрик бросал всего четыре слова:
— Кррэс-сной… эррмии… и… фл-тта!
— Вылитый Троцкий! — хохотали слушатели. — Ну, у тебя талант! Черт тебя понес в красную профессуру, шел бы в Художественный театр!
5
Когда в апреле потеплело и Костя в первый раз вышел на улицу без пальто, он не мог не съездить на книжный развал. Медленно, без определенной цели прохаживался вдоль Китайгородской стены у прилавков, скамеек и разостланных на земле рогожек с выложенными на солнце старыми книгами. Его всегда приятно волновали знакомые обложки книг, особенно читанных в детстве. Даже шрифты пробуждали воспоминания.
Приложения к старой «Ниве», которую выписывал его дед, сельский священник, собрания сочинений Чехова, Лескова, Андреева, Куприна лежали прямо на земле в связках, перетянутые бечевкой. Костя наклонился было к пачке брошюр, но толстый однотомник Пушкина, набранный мелким шрифтом в две колонки, большого формата, раскрытый на иллюстрациях к «Руслану и Людмиле», привлек его к себе. Рядом лежали «Русские былины»; Костя взял в руки эту книгу и раскрыл на знакомой картинке — Соловей Разбойник на семи дубах.
— Детям выбираете? — спросил женский голос.
Обернувшись, он увидел Елену Уманскую. Знакомого ему берета на ней не было. Она улыбалась. Косте невольно припомнился взгляд ненависти, который он однажды случайно подсмотрел. Перед ним было совсем другое, чем тогда, лицо. Он улыбнулся:
— Вы это мне хорошо подсказали. Куплю им то, что сам когда-то читал. А у вас что это?
Уманская охотно